Полная версия
Психология творчества. Вневременная родословная таланта
Выходит так, что художник-творец может позволить себе что-то больше, чем дозволяет его официальный ранг какого-нибудь «коллежского регистратора», ибо за ним стоит сила типографического снаряда. А «действительный тайный советник», даже пользуясь всеми преимуществами высокого чина, так и не добьется контроля над свободой слова и регистрации права на мысль. Тот, кто в чинах небольших, обойдет все запреты цензуры и, рано или поздно, станет властителем дум.
«Сколько бы ни преследовали произведения, они возрождаются; писатель благодаря множеству изданий вторгается своей мыслью в жизнь», – совсем «по Пушкину» констатирует О.Бальзак (Франция, 1844 г.). Исаак Д’Израэли (1766–1848) даже признавал существование некоего интеллектуального привилегированного сословия, где уже само имя дает повод для почести, достигаемой во всяком случае не талантом соискательства чинов и наград. «Эта почесть, – подчеркивает английский литератор, – имеет основанием не рождение, не официальное назначение, а общественное мнение; она нераздельна с именем, как его существенное качество; алмаз блестит, роза благоухает, и без этих качеств не может быть ни алмаза, ни розы» (из трактата «Литературный Характер, или История Гения», Великобритания, 1795 г.).
То «малое, но существенное», что представляет собой сила таланта («благоухание розы»), приводит, однако, к следующим противоречиям:
а) художник-творец формирует общественное мнение в недрах «общества большинства», сохраняя оппозиционность к нему;
б) даже самые воинственные и могущественные из людей не могут игнорировать труды художника-творца и даже заинтересованы в союзе власти и гения, ибо: «богачи и цари, оказывая почет философам, делают честь и им, и себе» (Плутарх, 1–2 вв. н. э.); «если в подобных людях (богачах и царях, с одной стороны, и деятелях науки и культуры, с другой – Е. М.) не достает взаимного уважения, то это значит, что они не заслуживают названия великих» (И. Д’Израэли, 1795 г.);
в) даже признавая значимость научного или художественного произведения, «общество большинства» не всегда готово признать самого художника-творца.
В биографиях великих, сотканных из единства и борьбы противоречивых начал, примечательны случаи, условно говоря, под пунктом «б»: властитель подданных иногда обращается к властителю дум!
«Величайшие венценосцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, – свидетельствовал поэт Франческо Петрарка (1304–1374). – Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть» (из «Письма к потомкам», Италия, 1374 г.). И ведь было же, было чему завидовать, видя такое конфиденциальное отношение к художнику-творцу! Признавая последних «учителям жизни», «путеводителями в высшие духовные сферы», короли, герцоги и другие представители царствующих домов приглашали их в свои владения и просили «погостить здесь подольше».
«Что может быть естественнее, – писал прусский король Фридрих II, обращаясь к Вольтеру (1750 г.), – если два философа, связанные одинаковыми предметами изучения, общностью вкусов и образа мыслей, доставляют себе удовольствие совместной жизни? Я уважаю вас как моего учителя в красноречии и знании; я люблю вас как добродетельного друга…»
Как друга и наставника звала в Россию французского энциклопедиста Жана Д’Аламбера (1717–1783) императрица Екатерина II, призывая его «воспитать наследника русского престола так, чтобы он мог осчастливить миллионы подвластных ему людей». К перспективе союза «князей» и «философов» просвещенный энциклопедист отнесся, однако, скептически и, не отрицая его обоюдных выгод, констатировал: «Первым необходимо образование, вторые нуждаются в покровительстве; те и другие жаждут славы» (из памфлета Ж. Д’Аламбера «Диалог Декарта с королевой Христиной при встрече их на Елисейских полях через 100 лет после смерти первого», Франция, 1750 г.).
Скепсиса станет, вероятно, меньше, если предположить, что обоюдные выгоды от нарождающегося союза превышают потребности удовлетворенного самолюбия. Этот союз может дать князю репутацию «философа на троне», а художнику-творцу, ставшему «другом королей», принести славу «короля ученых».
На примере самых, пожалуй, идеальных союзов – И. Гёте – герцог Веймарский Карл-Август и А. Гумбольдт – король Фридрих-Вильгельм III – можно увидеть, что приобретал, возвышаясь в своем значении, каждый:
Используемые источники: очерк. Н. Холодковского «Иоганн-Вольфганг Гёте, его жизнь и литературная деятельность», Россия, 1891 г.; очерк М. Энгельгардта «А. Гумбольдт, его жизнь, путешествия и научная деятельность», Россия, 1891 г.
Разумеется, политические интересы всегда играют самую значительную роль, но они же могут и ограничивать до «регионального влияния» там, где возможности технологической мысли исчерпываются уровнем века действительного. А вот стремление «преодолеть предел обычного человеческого существования» (его Д’Аламбер объяснял «жаждой посмертной славы») имеют литературную специфику, ибо даже самые могущественные правители мира не мыслили успех своих преобразований без того, чтобы не придать своей стране «великое значение для всего образованного мира», без творческого отклика художника-творца. Ведь силой огня и меча можно усмирить старых и подвести под власть скипетра новых подданных. Можно круто изменить их судьбы, заставить поклоняться новым идолам и под страхом смерти забыть старых. Можно внедрить культ Победоносного Имени – и толпы раболебствующих, принужденных силой или обманутых, слепо уверуют в незаменимость, избранность, исключительность «отца нации». Но раб – не сторонник, не единомышленник, не продолжатель правого дела. «Отец нации» рискует оказаться в «пустыне интеллектуального духа», получить «Африку души», когда «один в государстве своем имеет право следовать рассудку, а все другие обязаны следовать повелению, следовать тому, как другой мыслит, а не так, как самому хочется – скучно…»(А. Радищев, 1790 г.). И скучно, и одиноко. Так и путник, оказавшийся в безводной пустыне, испытывает острую потребность в источнике животворной силы… Умирая (1786 г.), тот же Фридрих II обмолвился с грустью безнадежно уставшего человека: «Я устал управлять рабами…» Признал ли он этим, что сила вольтеровских идей оказалась невелика или недостаточно велика, чтобы укрепить литературный характер его царствования? Ведь чтобы множить ряды не рабов, а идейных последователей, великий князь должен отражать дух эпохи и, что как раз и делает первый литератор своего времени, примирять с нею. Как долго, однако, можно карать и миловать от одного лица? Что рука, вызывающая слезы, может их и иссушить? Или рука, протягивающая голубя мира, никогда не берется за топор войны? Как обойти этот очевидный парадокс?
Парадокс в том, что именно «великий князь» пытается совместить «литературный» характер своего царствования с реальной политикой государства, рано или поздно сбивающейся на тропу войны. Рано, и едва ли даже поздно, с небес придется спуститься на землю, где так мало места «доброй природе». В этой связи культуролог Игорь Гарин констатирует: «Увы, благие намерения деятелей Просвещения и просвещенных государей, сталкиваясь с реалиями жизни, нередко приводили к плачевным результатам: спровоцированная Руссо французская революция завершилась кровавой резней и приходом Наполеона; Иосиф II умер, надломленный неудачами благородных порывов… а некоторые из «просвещенных» государей просто водили за нос самих просветителей, демонстрируя им «потемкинские деревни» и потемкинские же свободы…» (из книги «Что такое этика, культура, религия?», Россия, 2002 г.).
В «потемкинских деревнях» преуспела, говорят, Екатерина II, получившая однако титул «Северной Семирамиды» от философов эпохи Просвещения. «В этом отношении, – отмечает историк К. Валишевский, – видна резкая разница между первыми годами царствования Екатерины, по которым пробегал освежающий ветерок ее либеральных идей, и последовавшим за ним печальным временем реакции» (из книги «Роман одной императрицы», Франция, 1893 г.). Франциск I, боготворивший Леонардо да Винчи, отказался даже от «потемкинских свобод»: в конце своего правления (40-е годы 16-го века) он перестал покровительствовать радикально мыслящим гуманистам и начал открыто преследовать их. А Павел I и сын его Александр I, преемники русского трона после Екатерины II? Нет, кажется, монархов с более разной судьбой и степенью удачливости на ход государственных дел. Но сколько не свершившихся реформ ознаменовало конец их царствования, сколько светлых надежд «романтика на троне» погибло под спудом самодержавного скипетра! Один был «самым романтическим нашим императором» (А. Пушкин), другой приобрел репутацию мистика. И ведь оба желали только добра…
Политические воззрения прусского короля Фридриха-Вильгельма IV (правил в 1840–1861 годах) носили еще более отчетливо отпечаток мистицизма, ибо естественное отношение короля к народу он ставил выше договорных, видя волю Проведения главенствующей над любым писаным законом. Высшая мудрость государственного уложения сводилась, по мысли этого монарха, к «старой, святой верности королю в кругу его вассалов», что, безусловно, вдохновлялось поэтикой средних веков. «Конечно, при таких воззрениях политика его была реакционной, – констатирует популяризатор науки М.А. Энгельгардт. – Но мягкосердечие и слабость характера мешали ему быть последовательным. Признавая себя непогрешимым в теории, он постоянно колебался на практике, уступал, когда требования становились слишком настойчивыми, но, уступив, постоянно возвращался к старому… Неслучайно письма А. Гумбольдта переполнены похвалами личным качествам короля и жалобами на его непоследовательность и противоречия. «Как жаль, что такой монарх пройдет так незаметно в истории!» – замечает он в одном из писем к Р. Бунзену… Политику его он сравнивает с путешествием У. Парри к Северному полюсу: путешественники долгое время двигались по льду на север и в результате совершенно неожиданно для самих себя очутились на несколько градусов к югу, так как лед, по которому они шли, незаметно относило течением» (из очерка «А. Гумбольд, его жизнь, путешествия и научная деятельность», Россия, 1891 г.).
Быть может, это трагедия всех просвещенных монархов всех ушедших времен. «Ниже по течению» они оказывались неожиданно, но не случайно. Именно печальное время реакции, как правило, и предвосхищал «литературный» характер их царствования, начатого с первых, казалось бы плодотворных, идей…
Можно сетовать на «наивно-оптимистическое мировидение Просвещения», можно сокрушаться о непрочности самого «здания разума и прогресса». Так и делала Екатерина II, отвечая на упреки Д. Дидро в противоречии между ее «Наказом» (1767 г.), навеянным идеями Просвещения, и действительным характером царствования, завершившегося захватническими войнами и окончательным закрепощением крестьян. «Я часто и долго беседовала с Дидро, – вспоминала «Северная Семирамида». – Видя, что ни один из его обширных планов не исполняется, он с некоторым разочарованием указал мне на это. Тогда я объяснилась с ним откровенно: «Господин Дидро, я с большим удовольствием выслушала все, что подсказывал вам ваш блестящий ум. Но с вашими великими принципами, которые я очень хорошо себе уясняю, можно писать прекрасные книги, однако не управлять страной. Вы забываете в ваших планах различие нашего положения: вы ведь работаете на бумаге, которая все терпит, которая гибка, гладка и не ставит никаких препятствий ни вашему воображению, ни вашему перу. Между тем как я, несчастная императрица, тружусь для простых смертных, кожа которых чрезвычайно чувствительна и щекотлива…» «Если бы я руководствовалась его соображениями, – резюмировала российская императрица, «несчастная в своем жребии», – то мне пришлось бы поставить все вверх дном в моей стране: законы, администрацию, политику, финансы, – и заменить все неосуществимыми теориями…» (из «Записок» графа Сегюра, Франция, 1827 г.).
Однако излишне утилитарный характер государственных преобразований (реакция консервативных кругов на рассеянье либеральных идей) чреват другой крайностью, извращающей «литературный» характер царствования до неузнаваемости. Пожалуй, и здесь поучителен пример Екатерины II. «Екатерина оказывала покровительство только официальной науке – другой она в пределах своего государства не допускала, – констатирует К. Валишевский. – Рядом с каждой проблемой философии, истории и даже географии она ставила вопрос государственного порядка и за спиной всякого ученого – политического агента. А от такой стерилизованной науки и нечего было ждать ничего, кроме напыщенной лести и высокопарных нелепостей» (из книги «Роман одной императрицы», Франция, 1893 г.).
Речь даже не о титуле «Северная Семирамида», так нравившемся Екатерине. Даже изысканная лесть в адрес августейшего лица есть следствие проводимой им политики, точнее отклик на ее запросы со стороны всех заинтересованных лиц. Даже непримиримый, казалось бы, критик всегда может найти общую платформу с носителем антагонистических идей, если знать ускользающий из анналов официальной хроники подтекст. На мнимую парадоксальность самой возможности нахождения «общих интересов» указывал, например, французский философ Никола Шамфор (1741–1794). «Примечательно, – пишет он в своих записках «Характеры и анекдоты» (1794 г.), – что у Жана-Батиста Мольера (1622–1673), не щадившего никого на свете, нет ни одного выпада против финансистов. Ходит слух, будто Мольер и другие комедиографы той эпохи получили на этот счет прямые указания Кольбера». Будучи влиятельным министром финансов (Франция, 1665 – 83 гг.), Жан-Батист Кольбер прекрасно сознавал, что интересы государственной политики «всегда были и остаются превыше всего», а услуги «заинтересованных лиц» должны превышать действия агентов ограниченного круга влияния, например, низкопоклонников-льстецов вокруг и вблизи трона какого-нибудь местечкового князька. Мера целесообразности не должна противоречить мере достаточности, а все, что находится за пределами образцовых норм (факт остается фактом: именно «Северная Семирамида» решила установить новый стандарт оценок, что способствовало «стерилизации» науки), должно быть поддержано силой убеждения. Другими словами, ведется поиск таких «политических агентов», которые могут убеждать, воздействуя силой своих способностей, доказывая мощью своего ума…
И вот тогда… тогда скорее будет понято «утилитарное» желание августейшего лица «благодаря перу искусного летописца, увековечить и возвеличить себя и свое правление». Об этом публично говорил французский король Людовик XIV, похлопывая по плечу Жана-Батиста Мольера. Он не открыл ничего нового и, разумеется, ничего нового не завещал:
•Величайшего из античных поэтов, Марона Публия Вергилия (70–19 до н. э.), правитель Римской империи Октавиан Август считал лучшим пропагандистом своей государственной политики. «Вергилий искренне славил империю Августа, восхищался личностью своего покровителя, политическим и культурным расцветом Рима при Августе. С идеями и интересами Августа, отвечающими собственным наклонностям поэта, связаны все его основные произведения… Так, поэма «Энеида» своего рода «социальный заказ империи»… Это не только поэма об основании Рима, но также об исторической миссии, предназначенной ему роком и богами» (из статьи М. Николы «Вергилий», Россия, 2003 г.).
•Будучи главой придворных одописцев, азербайджанский поэт Хакани (1121–1199) не уставал прославлять правителя Ширваны, а когда в 1156 году он получил от него разрешение совершить паломничество в Мекку, то слагал хвалебные касыды всем правителям больших городов, встречавшихся на его пути. Когда же он отправился на службу к самому могущественному властителю Ближнего и Среднего Востока сельджукскому султану Санджару (1157 г.), то был остановлен на полпути правителем небольшого городка Рей (в окрестностях современного Тегерана), который, как все малоизвестные тираны, «желал с помощью панегириков сохранить для истории свое имя». «Почетный плен» в Рее спутал Хакани все планы: за это время султан Санджар был пленен восставшими племенами кочевников, и империя «великих Сельджуков» благополучно развалилась. Не достигнув цели, Хакани вернулся на родину в Шемаху. Ни с чем? Он остался великим поэтом и едва ли лишился практики придворного одописца!
•«Король Пруссии Фридрих II, похоже, испытывал восторженные чувства к Франсуа Вольтеру (1694–1778). Их первая встреча произошла 11 сентября 1740 года в замке Мойланд близ г. Клева. «Если я когда-нибудь прибуду во Францию, – сказал король, – первое, что я спрошу: «Где господин Вольтер?» Ни король, ни двор, ни Париж, ни Версаль, ни женщины, ни развлечения не будут интересовать меня. Только Вы…»…» (из книги П. Таранова «Философия сорока пяти поколений», Россия, 1999 г.). «Король, победоносно окончивший к концу 1740-х годов две войны и выигравший пять сражений, писал поэту, что теперь его честолюбие состоит в том, чтобы писать свой титул следующим образом: «Фридрих II, Божьей милостью король Пруссии, курфюрст Бранденбургский, обладатель Вольтера и проч»…» (из книги С. Цветкова «Эпизоды истории в привычках, слабостях и пороках великих и знаменитых», Россия, 2011 г.).
Обладатель Вольтера… Важно не имя, важны принципы. Последователи «Короля-солнца» и «Фридриха Великого», искавшие Культ Поведоносного Имени, как-то сами оценили перспективы союза художника и власти, что было даже смелее, чем в теоретических рассуждениях Ж. Д’Аламбера о прочности (читай – «порочности») взаимных интересов. Всегда находились «объективные причины» и «особенности исторической эпохи», которые усиливали взаимное уважение художника-творца и власть придержащих, чтобы и те, и другие «заслуживали названия великих». Достижению цели как раз и способствуют общие интересы:
• «в описываемое время общество не могло обеспечить писателю самостоятельного существования: писатель искал поддержки в покровительстве сильных и благодарил за эту поддержку восхвалением покровителя» (С. Соловьев «История России с древнейших времен», т. 20, Россия, 1870 г.);
• «амбициозной правящей элите нужны «великие люди», которые свидетельствовали бы о величии их времени, – и карликов превращают в гигантов, ничтожеств возводят на пьедестал путем присуждения им при жизни званий классиков, лауреатов и т. д.» (Н. Гончаренко «Гений в искусстве и науке», СССР, 1991 г.).
• Разумеется, можно привести немало доводов в пользу союза художника-творца и принца крови «по жребию рождения» или хотя бы оправдать его сложившимися обстоятельствами. Так ли уж часто художник-творец вообще имеет право выбирать, если не считать альтернативой право на нищету и безвестность?! «В старые времена, – замечает М.А. Энгельгардт, – когда наука была в загоне, ее представителям волей-неволей приходилось ютиться около богатых и знатных меценатов. Астроном составлял гороскопы какой-нибудь владетельной особе, алхимик отыскивал для нее философский камень, доктор составлял эликсиры для поддержания ее здоровья и так далее. Позднее, когда наука приобрела независимое положение, погоня за высокими покровителями стала излишней, но сохранилась в силу «переживания», выражаясь в стремлении ученых обществ и учреждений избирать светлейших, сиятельнейших, превосходительнейших патронов президентами и почетными членами» (из очерка «Чарлз Лайель, его жизнь и научная деятельность», Россия, 1893 г.).
• Именно в силу «переживания» Рене Декарт (1596–1650) занялся переустройством Шведской академии наук и учел пожелания своего высочайшего патрона, королевы Христины, чтобы обсуждение всех научных вопросов проводилось под председательством королевы и она же высказывала окончательное решение по спорным вопросам. «Вот она, чисто королевская задача!» – иронизировал по этому поводу англичанин Мэгеффи, приверженец парламентского стиля правления, как «многие сыны грубого Альбиона». Но отчаянных пересмешников было немного. Декарт, сын противоречивого 17-го века, жил и работал в такую эпоху, когда «король ученых «считался таковым только будучи «другом королей». По логике сопряжения «король – друг ученых» утверждался миф о просвещенном монархе: «Особы высокого происхождения не нуждаются в достижении зрелого возраста, чтобы превзойти ученостью и добродетелью прочих людей» (Р. Декарт).
• Отзвуком грядущего века может служить укор Николы Шамфора (1741–1794): «Было бы очень хорошо, если бы люди умели совмещать в себе такие противоположные свойства, как любовь к добродетели и равнодушие к общественному мнению, рвение к труду и равнодушие к славе…» (из записок «Максимы и мысли», Франция, 1794 г.). Однако «переживания» так и не стали пережитком даже три столетия спустя. Время как будто остановилось. Придворная дипломатия Рене Декарта по-прежнему современна. Погоня за высокими покровителями, чинами и наградами никогда не покажется излишней, пока имеется Влиятельный Патрон, ставший почетным членом Академии, а у Академика (он же Лауреат и Классик) не будет перспективы достичь положения Влиятельного Патрона.
Вот так в системе необщественного договора порой рождаются герои нашего времени! Согласно этой философии, факт как свидетельство действия считается таковым только после официального признания. Однако официальное признание не есть свидетельство неопровержимости факта. Чтобы скрыть противоречие, довести игру в факты до литературной виртуозности, «князь» и назначает «философа» придворным историографом («графом истории», как простодушно считал камердинер Н.М. Карамзина). Случай не такой уж и редкий. Невозможно как раз обратное: бесстрашные правдолюбцы летописей не пишут и при дворах долго не живут. Вот и Пьетро Аретино (1492–1556), охотно вступивший на службу сильным мира сего, не боялся обвинений в цинизме, когда откровенно писал: «Тем влиятельным особам, кто покупает славу, полагается оплачивать ее по настоящей цене. Цена же эта зависит не от их достоинств, а от доброй воли того, кто ее присуждает, ведь нашим бедным перьям («несчастные» императрицы, «бедные» создатели исторических повестей!. – Е.М.) нелегко подымать с земли имя, словно налитое свинцом за нехваткой доблестей у его обладателя». Историограф выступает здесь как действенный творец исторических событий и даже как лицо, само причастное к ходу истории – «наблюдатель «минут роковых» и собеседник крупнейших исторических деятелей своей эпохи, судья, а не только знаток веков минувших» (Ю. Лотман, 1987 г.). Очевидно, что на такую роль надобен недюжинный талант, чье перо способно преодолевать «сопротивляемость времени»…
Перо-то, достойное века, всегда найдется, но будет ли век достоин искусного пера? Не правы ли Цицерон, Ф. Петрарка, М. Буонарроти, Дж. Кардано, И. Гёте, А. Пушкин, М. Лермонтов и С. Дали, видевшие в деяниях своего века «гибель милосердия»?
Если достоинства века сомнительны, литераторы с искусным пером (иногда с навыками разбитного подмастерья) поднимают сильных мира сего, как то и засвидетельствовал П. Аретино, «до высоты своего искусства».
Эксперимент, однако, сомнительный. Не отдает ли интеллектуально привилегированное сословие художников-творцов гораздо больше, чем возвращает обратно, оценивая выгоды союза с власть предержащими? Последние, казалось бы, делают рыцарский жест: «Богачи и цари, оказывая почет философам, делают честь и им, и себе». Но сразу же проглядывает и «обратная сторона медали»: «Философы, заискивая перед богачами, им славы не прибавляют, а вот себя бесчестят» (Плутарх, 1–2 вв. н. э.).
Обесчещенными оказываются те, у кого репутация и честь в общем-то есть, хотя бы вследствие избранного поприща. Ведь если аристокрация духа «соединяет в себе понятия о силе и о чем-то избранном и лучшем» (П. Вяземский, 1852 г.), то это – лучшая сила. Но эту силу можно растратить по мелочам. Не так ли поступает человек, познавший нужду и отдающий золотник за пару медных грошей? И это не единственное, что можно увидеть на «обратной стороне медали».
Достойно ли большого мастера предлагать оптом и в розницу свой «нездешний дар»? Почему он забывает, что избранность таланта есть столь же случайный посыл судьбы, как и рождение вельможи в продолжение знатного рода? Он ли, служитель муз, истинный владелец сокровища, случайно найденного на перепутье дорог? Или то, что поднято с земли (под ногами – дар небесный), что досталось вперед заслуг (уверенность, что «могу творить!»), обычно ценится невысоко.
«Во весь рост, – констатирует искусствовед Н. Болдырев, – встает проблема внутреннего права пишущего на силу, скрытую в том или ином уже наработанном эпохами стилистическом приеме или методе… Все откровеннее литература становится игрой в литературу… Разрыв между реальной личностью пишущего и эстетико-культурной эмблематикой продукта, им создаваемого, становится подчас вопиющим» (из очерка «По лезвию бритвы», Россия, 1994 г.).