Полная версия
Краем глаза
Более того, каждое упоминание имени Бартоломью усиливало тревогу Младшего. На имя реагировал не только слух, оно проникало в кровь и кости, в тело и сознание, словно он сам был большим бронзовым колоколом, а Бартоломью – языком.
– Может, это персонаж из кинофильма, который я видел, или книги, которую читал. Я – член клуба «Книга месяца». Я всегда что-то читаю. Я не помню персонажа по имени Бартоломью, но, возможно, прочитал эту книгу несколько лет тому назад.
Младший вдруг осознал, что вот-вот выболтает лишнее, и усилием воли заставил себя замолчать.
Медленно поднимаясь, словно топор в руках палача, чтобы нанести точный и выверенный удар, взгляд Томаса Ванадия переместился со сжатого кулака на лицо Младшего.
Родимое пятно цвета портвейна вроде бы стало темнее и определенно изменило форму.
И если раньше серые глаза полицейского напоминали шляпки гвоздей, то теперь они превратились в точки, а за этими точками чувствовалась сила воли, которой хватило бы на то, чтобы пробуравить камень.
– Боже мой, – Младший прикинулся, что только теперь разум его очистился от воздействия лекарственных препаратов и он наконец понял, чем вызвано присутствие копа в его палате, – вы думаете, что Наоми убили?
Вместо того чтобы подтвердить слова, произнесенные в ходе своего первого визита в палату, Ванадий вновь удивил Младшего. Отвел взгляд, повернулся и направился к двери.
– Это просто ужасно, – просипел Младший, убежденный, что он теряет некое, он и сам не знал какое, преимущество, если коп вот так уйдет, не отыграв эпизод, без которого не обходился ни один интеллектуальный детективный телефильм с участием Перри Мейсона или Питера Ганна.
Остановившись у двери, не открывая ее, Ванадий повернулся, вновь посмотрел на Младшего, но ничего не сказал.
По максимуму добавив в голос шока и обиды, делая вид, что слова эти жестоко ранят его, Каин Младший, однако, спросил:
– Вы… вы думаете, что я убил ее? Это же безумие.
Детектив поднял руки, ладонями к Младшему, растопырил пальцы. После паузы показал ему тыльные стороны кистей… снова ладони.
Младший не сразу понял, что сие означает. Движения рук Ванадия напоминали магический ритуал. Что-то в нем было от священника, высоко поднимающего евхаристию.
Но загадочность медленно уступила место пониманию: четвертак исчез.
Младший не заметил, когда детектив перестал перекидывать монету через костяшки пальцев.
– Может быть, ты вытащишь ее из своего уха, – предложил Томас Ванадий.
И Младший действительно поднял дрожащую левую руку к уху, думая, что монета торчит из слухового канала, ожидая, когда ее с триумфом извлекут на всеобщее обозрение.
Но ушная раковина пустовала.
– Не та рука, – указал Ванадий.
Закрепленная на поддерживающей шине, полунеподвижная, дабы свести к минимуму вероятность случайного выхода иглы из вены, правая рука Младшего онемела и затекла.
Она словно уже перестала быть частью его тела. Бледная и экзотичная, как морской анемон, с длинными пальцами, напоминающими щупальца, которые скрутились вокруг рта анемона, готовые выброситься вперед и безжалостно ухватить любую проплывающую мимо добычу.
Как рыба-диск с серебряной чешуей, монета лежала на ладони Младшего, накрыв линию жизни.
Не веря своим глазам, Младший потянулся левой рукой к правой, взял четвертак. Холодный, несмотря на то что лежал на правой ладони. Не просто холодный – ледяной.
В чудеса Младший не верил, так что монета просто не могла материализоваться на ладони его руки. Ванадий стоял с левой стороны кровати. Не наклонялся к Младшему, не перегибался через него.
Однако в своей реальности монета не уступала телу мертвой Наоми, лежащей на каменистом гребне холма у подножия пожарной вышки.
В изумлении, в котором ужас многократно перевешивал восторг, доставленный ловким фокусом, Младший оторвал взгляд от четвертака и перевел его на Ванадия, ожидая напороться на еще одну улыбку анаконды.
Но увидел только закрывающуюся дверь. Столь же бесшумно, как день переходит в ночь, детектив покинул палату.
Глава 18
Серафима Этионема Уайт, несмотря на столь звучные имена, не тянула на ангела, хотя добротой сердца и души она могла тягаться с хозяевами Небес. Но вот крыльев, в отличие от ангелов, в честь которых ее назвали, у нее не было, и не могла она петь так сладко, как серафим, ибо природа наградила ее низким голосом и застенчивостью, с какой не попадают на сцену. Этионемы – хрупкие цветы, белые или светло-розовые, тогда как эта девушка в свои шестнадцать лет, прекрасная, как цветок, обладала не хрупкой, но сильной волей, которая бы не согнулась и не сломалась даже при самом сильном ветре.
Случайные знакомые, очарованные необычностью ее имени, звали девушку исключительно Серафимой. Учителя, соседи и не слишком уж близкие друзья – Серой. А вот те, кто знал ее лучше других и любил всей душой, как сестра Целестина, – Фими.
С того момента, как вечером 5 января девушка поступила в больницу Святой Марии в Сан-Франциско, медицинские сестры тоже начали звать ее Фими, не потому, что знали достаточно долго, чтобы полюбить, просто именно так называла ее Целестина.
Фими делила палату 724 с женщиной восьмидесяти шести лет от роду, Неллой Ломбарди, которая после сильнейшего инсульта восемь дней провела в коме и лишь недавно покинула отделение реанимации. Сейчас ее состояние стабилизировалось. Волосы Неллы сияли белизной, обрамляя серое, как пемза, лицо. Кожа начисто лишилась жизненного блеска.
К миссис Ломбарди никто не заходил. В мире она осталась одна, ее муж и двое детей уже давно умерли.
На следующий день, 6 января, когда Фими на каталке увезли на анализы в различные отделения больницы, Целестина осталась в палате 724, работая над портретами. Она училась в академическом художественном колледже.
Девушка отложила наполовину законченный, выполненный в карандаше портрет Фими, чтобы нарисовать несколько портретов Неллы Ломбарди.
Несмотря на урон, нанесенный болезнью и возрастом, красота не покинула лица старухи. Многое указывало на то, что в молодости она была ослепительной красавицей.
Целестина решила нарисовать Неллу, какой видела перед собой, голова на подушке, возможно, смертного одра, закрытые глаза, обвислые губы, лицо серое и застывшее. А потом, отталкиваясь от первого, сделать еще четыре портрета, воссоздать образ женщины, какой она была в шестьдесят, сорок, двадцать и десять лет.
Обычно, когда Целестину что-то тревожило, искусство становилось для нее убежищем от всех тягот. Когда она планировала, намечала, обдумывала рисунок, время не имело для нее никакого значения, реальная жизнь отступала на второй план.
В этот знаменательный день рисование не сумело увести ее от реальности. То и дело ее руки начинали так дрожать, что она не могла удержать карандаш под контролем.
Когда ее трясло так, что она не могла рисовать, Целестина отходила к окну и смотрела на многоэтажный город.
Удивительная красота Сан-Франциско, яркая история города находили прямой отклик в ее сердце, вызывали такую бурю эмоций, что иной раз она задавалась вопросом: а не в этом ли городе она жила в прошлой жизни? Очень часто улицы, на которые впервые ступала ее нога, казались ей до боли знакомыми. Знаменитые здания, построенные в конце девятнадцатого и начале двадцатого века, вызывали у нее смутные воспоминания о великолепных балах, и ее воображение иной раз рисовало яркие и живые детали, которые легко могли сойти за воспоминания.
На этот раз даже вид Сан-Франциско, под небом цвета китайского фарфора, с серебристо-золотыми облаками, не приносил утешения, не мог успокоить нервы Целестины. Проблемы ее сестры, в отличие от собственных, никак не хотели выходить из головы… да и не попадала она никогда в столь ужасную ситуацию, в какой сейчас оказалась Фими.
* * *Девять месяцев тому назад Фими изнасиловали.
От стыда и страха девушка никому ничего не сказала. Пусть и жертва, она во всем винила себя, и боязнь стать всеобщим посмешищем возобладала над благоразумием.
Когда же выяснилось, что она беременна, Фими повела себя точно так же, как и многие наивные пятнадцатилетние девочки: попыталась избежать презрения и упреков, которые, как ей представлялось, обрушились бы на нее за то, что она вовремя не сообщила об изнасиловании. Не думая о последствиях, она сконцентрировалась только на текущем моменте, поставив перед собой цель как можно дольше скрывать свое состояние.
В борьбе за сохранение минимального веса ее союзником стала анорексия. Она научилась испытывать наслаждение от голодных болей.
Да, она ела, но только высококалорийную пищу, соблюдая хорошо сбалансированную диету. О неумолимо приближающихся родах старалась не думать, но, пытаясь избежать изменений в фигуре, свойственных женщине, вынашивающей ребенка, в меру своих сил заботилась о том, чтобы младенец получал достаточное питание.
Однако в эти девять месяцев тихой паники, здравомыслия в действиях Фими становилось все меньше, и своими действиями она ставила под угрозу и свое здоровье, и жизнь младенца, хотя не ела всякую дрянь и каждый день принимала по таблетке мультивитаминов. Чтобы скрывать происходящие с ней изменения, она носила свободную одежду и надевала поддерживающие бандажи. Потом сменила их на пояса, которые еще сильнее стягивали живот.
Поскольку за шесть недель до изнасилования она серьезно повредила ногу, ей даже делали операцию на сухожилии, Фими удалось, ссылаясь на боли в ноге, получить освобождение от уроков физкультуры, и медленно растущий животик остался для окружающих тайной.
К последней неделе беременности женщина в среднем набирает дополнительно двадцать восемь фунтов. Из них семь или восемь весит младенец. Три – плацента и околоплодные воды. Оставшиеся восемнадцать обусловлены задержкой жидкости в организме и увеличением жировых запасов.
Фими набрала меньше двенадцати фунтов. Ее беременности никто бы не заметил и без пояса.
За день до поступления в больницу Святой Марии она проснулась с жуткой головной болью, от которой все плыло перед глазами, и тошнотой. К этому добавилась боль внизу живота. Раньше такого с ней не случалось, хотя она и понимала, что это не схватки.
И со зрением вообще начало твориться что-то невообразимое. Комната не просто плыла перед глазами, на периферии начали вспыхивать искры. И где-то на полминуты она просто ослепла, придя в неописуемый ужас, который так и не покинул ее, хотя она вновь прозрела.
Несмотря на этот кошмар, несмотря на то что до родов оставалась неделя, максимум десять дней, Фими все еще не решалась признаться в случившемся отцу и матери.
Преподобный Гаррисон Уайт, хороший баптист и хороший человек, никогда не судил людей и не отличался черствостью сердца. А его жена, Грейс,[10] во всем соответствовала данному ей при рождении имени.
Фими не решалась сказать о своей беременности не потому, что боялась гнева родителей. Ее страшила мысль о том, что она увидит разочарование в их глазах. Она бы скорее умерла, чем опозорила их.
Второй приступ слепоты поразил ее в тот же день, когда она была в доме одна. Она выползла из своей комнаты в коридор, на ощупь добралась до телефонного аппарата в спальне родителей.
К счастью, она застала Целестину дома: в своей маленькой квартире-студии сестра работала над автопортретом. Услышав истеричный голос Фими и ее поначалу бессвязные слова, Целестина подумала, что мать или отец, а возможно и оба, умерли.
У нее чуть не разорвалось сердце, когда она узнала истинную причину звонка Фими. Это известие вызвало не меньшую печаль, чем смерть одного из родителей. Не только печаль, но и дикую злобу на человека, посмевшего надругаться над ее единственной сестрой.
Ужаснувшись девятимесячной изоляции, которой добровольно подвергла себя Фими, и ее физическим страданиям, Целестина посоветовала сестре первым делом рассказать обо всем родителям. Семья Уайт, сплотившись, могла выдержать любой удар судьбы.
Во время разговора со старшей сестрой зрение вернулось к Фими, но не благоразумие. Она умоляла Целестину не разыскивать мать или отца по телефону, не звонить врачу, а прилететь домой и быть рядом, когда придет время открыть ужасный секрет.
И Целестина, оставшись при своем мнении, скрепя сердце, во всем пошла навстречу Фими. Интуиции она доверяла ничуть не меньше, чем логике, и ужасное нервное напряжение, которое испытывала сестра, заставило ее поступиться здравым смыслом. Собираться времени не было. Каким-то чудом ей удалось сразу взять билет на ближайший рейс, и часом позже она уже летела в Спрюс-Хиллз, штат Орегон.
Через три часа после звонка Фими она стояла рядом с сестрой. В гостиной дома приходского священника, под взглядами Иисуса Христа и Джона Ф. Кеннеди, чьи портреты висели бок о бок, девушка рассказала отцу и матери о том, что сделали с ней, и о том, что в отчаянии и смятении она сделала с собой сама.
Конечно же, Фими окружили той безграничной, всепоглощающей любовью, которой ей так не хватало последние девять месяцев, чистой любовью, которую она, по ее разумению, не заслуживала.
И хотя раскрытые объятия семьи и сброшенный с плеч груз вины успокоили ее, в значительной степени вернули столь необходимое ей благоразумие, Фими наотрез отказалась назвать имя мужчины, который ее изнасиловал. Он пригрозил, что убьет и ее саму, и всю семью, если она даст против него показания, и она верила, что его угроза – не просто слова.
– Дитя, – сказал ей отец, – он больше никогда не тронет тебя. И Господь, и я об этом позаботимся, хотя ни Господь, ни я не прибегнем к помощи оружия. Для этого у нас есть полиция.
Но насильник так сильно затерроризировал Фими, его угрозы так крепко впечатались в ее сознание, что им так и не удалось убедить ее расстаться со своим последним секретом.
Мать воззвала к ее чувству моральной ответственности. Если этого человека не арестовать, не осудить, не отправить в тюрьму, он рано или поздно изнасилует другую невинную девушку.
Фими стояла на своем.
– Он сумасшедший. Больной. Злой, – по ее телу пробежала дрожь. – Он это сделает, он убьет нас всех, и ему плевать на то, что потом его застрелят полицейские или он умрет на электрическом стуле. Если я назову его имя, вам всем будет грозить смертельная опасность.
Целестина и родители сошлись на том, что к этому разговору надо вернуться после рождения ребенка. Потому что сейчас установление личности насильника представлялось далеко не самым главным.
Закон запрещал аборты, церковь считала их смертным грехом, так что родители Фими не хотели об этом и слышать. Кроме того, она была уже на сносях, а с учетом длительного голодания и ношения поясов аборт представлял огромную опасность для ее жизни.
А вот наблюдение врача ей требовалось, и требовалось немедленно. Они решили, что ребенка после рождения сразу определят для усыновления в семью, где его будут любить, где никогда не увидят в нем образ насильника-отца.
– Здесь я рожать не буду, – твердо заявила Фими. – Если он поймет, что я родила от него ребенка, он еще больше обезумеет. Я это точно знаю.
Она хотела улететь в Сан-Франциско с Целестиной, родить в большом городе, о чем не будут знать ни отец ребенка, ни ее друзья, ни прихожане преподобного Уайта. Чем больше родители и сестра убеждали Фими, что это не лучший вариант, тем тверже она стояла на своем. Наконец они поняли, что их настойчивость – прямая угроза как физическому здоровью, так и психике Фими, и на все согласились.
Симптомы, которые так пугали Фими, головокружение, боль в нижней части живота, временная потеря зрения, полностью исчезли. Возможно, причины их крылись в психологии, а не физиологии.
Все, кроме Фими, понимали, что задерживать встречу с врачом еще на несколько часов очень рискованно, но не менее рискованной представлялась и поездка в местную больницу, которая наверняка вызвала бы у девушки нервный срыв.
Такой пароль, как «чрезвычайные обстоятельства», позволил Целестине быстро связаться с ее врачом в Сан-Франциско. Он согласился посмотреть Фими и положить в больницу Святой Марии, как только она прилетит из Орегона.
Священник не мог оставить церковь, но Грейс хотела полететь с дочерьми. Фими, однако, и здесь настояла на своем: добилась, чтобы в Сан-Франциско ее сопровождала только Целестина.
И хотя девушка не смогла внятно объяснить, почему не хочет, чтобы мать находилась рядом, они не стали донимать ее уговорами, чувствуя, что эмоции, бушующие в душе и сердце Фими, не позволяют ей принимать взвешенные решения. Должно быть, Фими не хотела, чтобы ее нежная и благопристойная мать испытала стыд и позор, которые она сама так остро чувствовала все эти месяцы.
Грейс, разумеется, была сильной женщиной, для которой вера служила надежной броней от всех невзгод. Целестина знала, что мать будет страдать гораздо сильнее, оставаясь в Орегоне, вдали от дочери, но Фими, по молодости и наивности, не понимала, в отличие от остальных, что ее мать – скала, а не тростинка, гнущаяся от малейшего порыва ветра.
Смирение, с которым Грейс приняла решение Фими ради душевного спокойствия младшей дочери, тронуло Целестину до слез. Впрочем, она всегда любила и безмерно уважала мать за ее мудрость и умение выбирать единственно правильное решение.
С той же удивительной легкостью, с какой Целестине удалось купить билет из Сан-Франциско, она достала два обратных билета на вечерний рейс из Орегона: в этом ей словно помогали Небеса.
В воздухе Фими пожаловалась на звон в ушах, связанный, скорее всего, с перепадом давления. В какой-то момент у нее начало двоиться в глазах, в аэропорту после посадки пошла носом кровь.
Крови вытекло много, остановить ее никак не удавалось, и Целестину охватило дурное предчувствие. Она все более укреплялась в мысли, что совершила ошибку, промедлив с госпитализацией сестры.
Из международного аэропорта Сан-Франциско, по затянутым туманом улицам ночного города они достаточно быстро добрались до больницы Святой Марии, где Фими определили в палату 724. Сразу же выяснилось, что у девушки чрезвычайно высокое давление, 210 на 126, по существу, гипертонический криз, ведущий к инсульту, почечная недостаточность и другие опасные для жизни отклонения от нормы.
Ее немедленно уложили на кровать, начали вводить внутривенно препараты, снижающие давление, подсоединили к электрокардиографу.
Доктор Лиленд Дайнз, врач-терапевт Целестины, приехал прямо с обеда в ресторане отеля «Риц-Карлтон». Даже с редеющими седыми волосами и глубокими морщинами, которые прорезали лицо, выглядел Дайнз очень моложаво. Несмотря на многолетнюю практику, он не смотрел на пациентов свысока, говорил с ними мягко и обладал безграничным запасом терпения.
После осмотра Фими, которую начало тошнить, Дайнз прописал ей противосудорожное, противорвотное и седативное средства, все внутривенно.
Успокаивающее он назначил очень слабенькое, но Фими заснула буквально через несколько минут. Волнения последних часов и длинный перелет совершенно ее вымотали.
В коридоре, у двери в палату 724, доктор Дайнз рассказал Целестине о состоянии Фими. Среди сестер, тенями проскальзывающих по коридору, встречались и монахини в апостольниках и длинных, до пола, рясах.
– У нее преэклампсия.[11] Она бывает у пяти процентов беременных женщин, практически всегда после двадцать четвертой недели, и обычно успешно лечится. Но я не собираюсь подслащивать пилюлю, Целестина. У нее случай более серьезный. Она не наблюдалась у врача, не проходила никаких обследований, она на тридцать восьмой неделе беременности, и до родов ей осталось примерно десять дней.
Поскольку они знали дату изнасилования и ни раньше, ни позже у Фими не было никаких сексуальных контактов, рассчитать точную дату родов не составляло труда.
– По мере приближения срока родов преэклампсия может развиться в полную эклампсию.
– И что будет потом? – спросила Целестина, заранее страшась ответа.
– Среди возможных осложнений – кровоизлияние в мозг, отек легких, почечная недостаточность, некроз печени, кома… выбирай на вкус.
– Мне следовало положить ее в больницу дома.
Врач опустил руку на плечо Целестины:
– Не кори себя. Перелет она перенесла нормально. И хотя я никогда не бывал в орегонских больницах, сомневаюсь, чтобы там она могла рассчитывать на такой уровень медицинского обслуживания, как здесь.
Для того чтобы взять преэклампсию под контроль, на следующий день доктор Дайнз назначил Фими различные анализы. Он рекомендовал провести кесарево сечение, как только у девушки снизится и стабилизируется давление, но не хотел идти на операцию, не определив, к каким осложнениям могли привести голодная диета и долговременное сжатие нижней части живота.
И хотя Целестина уже понимала, что рассчитывать на оптимистичный ответ не приходится, она все-таки спросила:
– Ребенок, скорее всего, будет… нормальным?
– Надеюсь, что да, – ответил врач, сделав основной упор на слово «надеюсь».
В палате 724, стоя у кровати сестры, наблюдая за спящей девушкой, Целестина сказала себе, что она достаточно удачно справляется с возникающими трудностями. И похоже, сможет удержать ситуацию под контролем, не призывая на помощь родителей.
А потом у нее вдруг перехватило дыхание, словно чьи-то стальные пальцы сжали горло. Когда же она протолкнула воздух в легкие, назад он вырвался рыданием, из глаз покатились слезы.
Фими родилась на четыре года позже ее. Последние три года они виделись редко, потому что Целестина уехала в Сан-Франциско. Разница в возрасте и разделившее их расстояние, учеба и повседневные дела не вынудили ее забыть о своей любви к сестре, но из памяти стерлись чистота и сила этой любви. Однако теперь прежние чувства вернулись и так потрясли Целестину, что ей пришлось пододвинуть к кровати стул и присесть.
Склонив голову, закрыв лицо руками, она задалась вопросом: каким образом ее матери удавалось сохранять веру в Бога, когда такие ужасные испытания выпали на долю столь невинного существа, как Фими?
Около полуночи она вернулась в свою квартиру. Выключив свет, лежа в постели, она смотрела в потолок, не в силах уснуть.
Жалюзи она сдвинула, оставив окна открытыми. Обычно ей нравилось дымное, красновато-золотое зарево над ночным городом, но сегодня оно вызывало у Целестины смутную тревогу.
У нее возникло странное ощущение, что, поднимись она сейчас и подойди к окну, она бы увидела, что город окунулся в темноту, что все уличные фонари погасли. А этот странный свет шел от сливных канав, из открытых люков, не от города, а из лежащего под ним мира.
Внутренний глаз художника никогда не закрывался, даже во сне, непрерывно искал форму, образ, значение. Вот и сейчас он вел поиск на потолке. В игре тени и света на штукатурке Целестина видела суровые лица младенцев… деформированные, сморщенные… и лики смерти.
* * *Через девятнадцать часов после поступления Фими в больницу Святой Марии, когда девушка проходила последние обследования, назначенные доктором Дайнзом, небо вдруг потемнело в ранних сумерках, и город вновь окрасился в красно-золотые тона, которые прошлой ночью подсвечивали квартиру Целестины.
День работы не пропал зря: она закончила карандашный портрет Неллы Ломбарди. И начала второй в серии, на котором собиралась изобразить ее шестидесятилетней.
Хотя Целестина не спала тридцать шесть часов, голова, спасибо тревоге и озабоченности, оставалась ясной. В этот момент не дрожали и руки: линии и тени ложились на бумагу с той же легкостью, что и слова, выбегающие из-под ручки находящегося в трансе медиума.
Сидя на стуле у окна, рядом с кроватью Неллы, с листом, приколотым к доске, она вела односторонний разговор с женщиной, находящейся в коматозном состоянии. Рассказывала истории о том, как росла вместе с Фими… и удивлялась своему красноречию.
Иногда Нелла вроде бы слушала, хотя глаза ее не открывались, руки не двигались. А зеленая точка на электрокардиографе вычерчивала устойчивую кривую.
Перед самым обедом санитар и медсестра вкатили в палату кресло-каталку с Фими. Осторожно переложили ее на кровать.
Девушка выглядела лучше, чем ожидала Целестина. Пусть и усталая, она улыбалась, а огромные карие глаза весело поблескивали.
Фими захотела посмотреть на законченный портрет Неллы и на свой, оставленный на полпути.
– Когда-нибудь ты станешь знаменитой, Цели, – прокомментировала она работы сестры.
– В следующем мире не будет ни знаменитых, ни очаровательных, ни титулованных, ни гордых, – Целестина улыбнулась, цитируя одну из наиболее знакомых ей проповедей отца, – ни власть имущих…
– …ни жестоких, ни ненавистных, ни завистливых, ни злых, – подхватила Фими, – ибо все это грехи нынешнего падшего мира…
– …и теперь, когда поднос для пожертвований плывет среди вас…
– …жертвуйте, как если бы у вас уже началась следующая жизнь…