Полная версия
Хрустальная удача
Труд преподобного Томмазо да Сангры показался отцу Франциску скучным и пресным. Он изобиловал рассуждениями на темы духовного мира, от которого человек отделен завесой в результате грехопадения; о том, что блаженство Адама и Евы в Эдемском саду заключалось прежде всего в том, что они могли непосредственно, без усилий общаться с Богом и ангелами. В раю, писал отец Томмазо, духовный мир был реальным и близким первым людям, а человечество, по замыслу Творца, должно было вместе с Небесным воинством составлять стройный хор, который бы «созерцал единого Главу хора и пел в гармонии с Главой». Обширное продолжение сей цитаты из свт. Григория Нисского отец Франциск пролистнул особенно раздраженно, ибо с семинарских лет питал глубокое отвращение к древним Святым Отцам, предпочитая сочинения более современного ему церковного автора – основателя Ордена[3].
Более занимательными показались достопочтенному иезуиту собственно мифологические сведения, почерпнутые у язычников. Правда, к подробному перечислению заслуг одного из главных индейских идолов, Пернатого змея, перед родом человеческим, отец Франциск отнесся не более благосклонно, чем к сентенциям из Григория Нисского. Но зато сделал закладку на странице, повествующей о противостоянии ягуара и змея – символов индейских богов Тецкатлипоки и Кетцалькоатля. В качестве главного божества туземцы, писал преподобный Томмазо, почитали, очевидно, человека-ягуара – оборотня, воплощающего могущество и безжалостность сил земли и ночи. Как антипод человеку-ягуару, своего рода надежду на лучшее, индейцы создали в своем воображении сказочный гибрид райской птицы-кецаль и змеи-коатль, символ соединения вековечной мудрости с красотой и светозарностью.
Тецкатлипока, по мнению язычников, как говорилось далее в манускрипте, положил конец эпохе доброго Пернатого змея, творца наук и искусств, изобретателя календаря и земледелия. По легенде, подручные ягуара дали Кетцалькоатлю зеркало, чтобы он посмотрел на свое дряхлеющее тело. Змей глубоко опечалился, чем воспользовались колдуны, предложившие лекарство от старости. Кетцалькоатля напоили опьяняющим напитком и заставили вступить в кровосмесительную связь с родной сестрой, нарушив тем самым все благородные принципы, которые он сам же и прививал людям.
Здесь автор отвлекся на небольшую морализующую проповедь, апеллируя к авторитету апостола Павла[4], в результате чего отец Франциск вновь со вздохом потер уставшие глаза и, перевернув страницу, продолжил чтение о человеке-ягуаре. Тот якобы требовал приносить в жертву людей, что очень нравилось воинственным туземцам. На этом месте иезуит многозначительно хмыкнул и похвалил себя за несгибаемое решение не допускать сентиментальностей в обращении индейцев ко Христу. По языческим представлениям, обильные возлияния крови на идольских алтарях помогали отдалить конец света. Прочтя это, отец Франциск снова усмехнулся, на сей раз саркастически. Они считали, что боги и люди заключили негласное соглашение о взаимной поддержке: боги дали жизнь людям, люди приносили жертвы богам, подпитывая их энергией, которая представлялась индейцам в виде газа и которую можно добыть из человеческой головы, сердца или печени.
Далее повествование ненадолго возвращалось к Пернатому змею, который, протрезвев, с ужасом осознал все, что натворил пьяным. Последнее предложение вызвало у дона Фернандо смех. Огорченный Кецалькоатль наложил на себя наказание – добровольное изгнание – и на плоту из змей убыл на Юкатан, пообещав, впрочем, вернуться из-за океана в год «Се Акатль», соответствовавший 1519 году. Туземцы, подчеркивал падре Томмазо, никогда не забывали этой легенды и, когда именно в 1519 году в Новом Свете появились испанцы, без раздумий приняли Кортеса за Кетцалькоатля.
Тут клирик-идеалист принимался горько сетовать на жестокость конкистадоров, которые не воспользовались этим благоприятным обстоятельством и не отвратили несчастных язычников от их ужасного, кровожадного нечестия, не утвердили их в христианской любви и кротости с помощью понятного им «доброго идола», Пернатого змея.
Дон Фернандо еще раз раздраженно хмыкнул, пролистнул прекраснодушные советы «будущему миссионеру» и, с трудом продираясь сквозь бесполезные, с его точки зрения, благочестивые рассуждения автора, сближавшего туземных идолов с библейскими чудовищами и греческим Офионом, добрался наконец до интересовавшего его места, касающегося непосредственно гигантских змеев. Последние, по индейским верованиям, подразделялись на чешуйчатых и пернатых, причем и те и другие в равной мере обладали крыльями. Он уже было вздохнул с облегчением, приготовившись прочитать подробности, но тут размышления почтенного да Сангры вновь ушли, казалось, в сторону. Связывая библейского Змея, соблазнившего Адама и Еву, с Левиафаном и апокрифическим Орниасом «Соломонова Завета», а тех, в свою очередь, с крылатыми змеями индейских верований, отец Томмазо писал, что, облекая человека в грубую плоть – «кожаные ризы», – Господь промыслительно закрыл людям доступ в невидимый мир. В этом, по мнению покойного прелата, содержалось заботливое попечение Творца о падшем создании, ведь после прельщения Змеем человеческая воля приобрела греховное направление, расположившись к общению с бесами, а вовсе не с ангелами и Богом, как раньше. Далее, почему-то без перехода, следовали описания индейских поверий о вселении демонов, во-первых, в ягуаров, а во-вторых, в крупных пятнистых змей и о том, как таких питонов используют для отправления языческого культа. Автор сочинения почему-то настойчиво повторял в нескольких местах, что при совершении этих ритуалов индейцы используют черный горный хрусталь – морион – вставленным в перстни либо в виде ошлифованных пластин, либо в качестве зеркала. Сей камень, пояснял отец Томмазо, индейцы считают наилучшей ловушкой для демонов, позволяющей жрецам держать нечистых духов в подчинении. Утверждение дополнялось подробнейшим – со слов какого-то индейца – описанием кровавого обряда. В рассказе фигурировало морионовое зеркало, человеческие и животные жертвоприношения, а также громадный питон, вступавший в схватку с собакой течичи и под воздействием демона, выпущенного на волю из черного камня, обретавший, по словам очевидца, крылья…
Дочитав до этого места, отец Франциск почувствовал, что ирония уступает в его душе место неодолимому раздражению. Он вспомнил, что недавно уже слышал разговоры о морионовом зеркале: этот предмет упоминал Роджер Рэли в беседе со своей любовницей! Почему-то два факта, не имевших, кажется, отношения друг к другу, – наличие черного зеркала у Рэли и гибель Хуана Эстебано, странным образом связанная с питоном, – показались профосу объединенными зловещей таинственной связью. Уж не убил ли Рэли иезуита-касика при помощи питона?
Отец Франциск, он же дон Фернандо, вздрогнул при мысли, что ему в голову лезет подобная чертовщина, достойная скорее суеверной старухи, чем священника. Забегая вперед, стоит отметить, что профос был все же недалек от истины, но не понимал, где именно в трактате преподобного да Сангры ее нужно искать! Дон Фернандо Диас совершенно напрасно прошел мимо символического сближения Змея из Книги Бытия с Левиафаном и индейскими «священными» питонами и не заметил духовного предостережения, скрытно содержавшегося в рукописи; а заодно пренебрег эпизодом, демонстрирующим высокую потенциальную опасность искуситься и впасть в соблазн при посредстве зеркала. После прочтения трактата отец Франциск был одержим мыслью во что бы то ни стало раздобыть морионовое зеркало, принадлежавшее любовнице Рэли. Профос был теперь убежден, что мистический предмет ему необходим так же, как и карта сокровищ!
Неразрывная таинственная связь карты и черного зеркала ослепительной вспышкой вдруг озарила сознание дона Фернандо и заслонила собой все остальные дела. Он уже видел перед собой решение задачи, но в этот момент ему доложили, что за особыми распоряжениями прибыл молодой врач, член Ордена.
* * *Робер д’Амбулен вошел в покои профоса не без трепета. Нет, вовсе не потому, что испытывал страх перед отцом Франциском или излишнее почтение к нему. Просто после того, как он случайно наткнулся на Эспаньоле на крест с надписью, разрешающей все его вопросы, он каждый свой шаг, каждый самый пустяковый поступок совершал так благоговейно и осторожно, как бы перед лицом Самого Бога.
Первым и наиболее сильным движением его души тогда, в горах, было отчаяние. Оно оказалось так велико, что следом, как бы ниоткуда, пришло и понимание: унывать бессмысленно и бесполезно, нужно действовать. Просто потому, что предаваться отчаянию значит продолжать терпеть ту самую невыносимую муку, которая терзала его, причем без всякого смысла и без всякой перспективы от этой муки избавиться. «Господи, – взмолился тогда д’Амбулен, – неужели Ты оставишь меня, как я Тебя оставил? Неужели для меня никакой надежды больше нет? Накажи меня как угодно, только не этой незримой казнью, которая терзает меня изнутри. Впрочем… что мне остается, как не покориться Твоему праведному гневу?! Карай, Господи, да свершится Твоя воля!» Выбора-то нет! И когда молодой человек осознал все это и мысленно сжался, готовый принять еще большее страдание как заслуженное, то мгновенно ощутил в себе отклик: надежда есть, если целиком и полностью положиться на волю Божию; а внутренний голос принялся подсказывать ему ответы на вопрос, что делать дальше.
Все это произошло слишком быстро, чтобы можно было хорошенько осмыслить. Так что Роберу пришлось действовать больше по наитию. Именно это позволило не совершить необдуманных поступков и не наломать дров сразу. Порыв отсечь все связи с прошлой жизнью и попытаться скрыться от Ордена д’Амбулен мгновенно охладил в себе, и вовсе не потому, что из-под контроля иезуитов уйти невозможно. Он не боялся, что его все равно отыщут, нет. Просто внутренний голос прошептал ему – и продолжал нашептывать это снова и снова, – что, во-первых, прервать связи и скрыться он всегда успеет и, во-вторых, связь с Орденом сама по себе не может помешать исправлению того, что можно еще было исправить в жизни Робера. Главное – действовать достойно, вдумчиво, тщательно, с духовной внимательностью к себе. Ни на минуту не забывать, что Бог все видит, что Он всегда рядом. Под влиянием все того же голоса д’Амбулен решился вернуться в миссию.
Но ему не удалось осуществить это сразу, потому что, прочитав надпись на старинном каменном кресте, молодой иезуит остаток дня просидел, уставившись в одну точку и глубоко погрузившись в себя. Лишь с наступлением сумерек он вспомнил, что ничего не ел с утра, с удивлением заметил, что неизменный тропический ливень прошел, промочив его одежду до нитки. В темноте д’Амбулен двинулся куда глаза глядят в поисках пищи и топлива для костра, чтобы как-то обсушиться. Тем более что внутренний голос настойчиво подгонял Робера вниз. Однако ходить по горам ночью, особенно после дождя, – занятие неблагоразумное. Не пройдя и полусотни шагов по почти неразличимой тропинке, молодой человек оступился и, всплеснув в воздухе руками, рухнул ничком, с размаху ударившись лбом и ободрав о камни подбородок и ладони. Это произошло так быстро, что Робер даже сообразить не успел, почему вдруг оказался лежащим животом в луже. Если не считать ушиба лицом, приземление показалось довольно мягким. Физическая боль в руках и звон в голове как-то сразу отвлекли на себя внимание от боли душевной, ноющей, будто зуб с дуплом. «Н-да, – подумал Робер, – черт побери, больно! Попросил, называется, скорбь поменьше!.. А где, интересно, в этот момент был мой Ангел Хранитель?..» – продолжал размышлять он, но, привстав и оглядевшись, в ужасе перекрестился. Возле тропинки, в паре футов от лужи, в которую он свалился, торчал едва заметный в темноте большой иззубренный валун. Если бы д’Амбулен упал не на живот, а навзничь, его висок пришелся бы в точности на острие камня. Убедившись, что Господь желает его, д’Амбуленова, присутствия на сей грешной земле еще в течение какого-то времени, молодой врач, не обращая внимания на головную боль и шум в ушах, встал и хотел продолжать путь. Однако, отойдя от зловещего камня ярда на три, внезапно потерял сознание.
Он очнулся в какой-то хижине. За ее оконцем было темно, слышался шум ливня. Возможно, он провалялся без памяти почти сутки, а то и больше. В дальнем конце помещения при тусклом свете огарка можно было различить человеческую фигуру. Услышав шорох со стороны д’Амбуленова ложа, фигура поднялась со скамьи и приблизилась к нему. Робер разглядел, что это пожилая женщина-туземка. Она приподняла раненому голову и напоила каким-то странно пахнущим отваром, отчего у француза, которого и так подташнивало, все кишки вывернуло наружу. Индианка, казалось, пожала плечами и вернулась на свое место.
Он не знал, как долго спал, но, когда пришел в себя, история повторилась. Индианка, заметив его шевеление, подошла и, прежде чем д’Амбулен успел воспротивиться, напоила его гнусным зельем. Страдая от боли и дурноты, Робер погрузился в тяжелый сон. Так продолжалось несколько дней – иезуит не успевал ни оттолкнуть плошку с вонючей жидкостью, ни сказать что-то своей странной спасительнице. Да и как бы она его поняла? Наконец, придя в себя после сильного приступа рвоты, обессиленный француз даже умудрился найти философское обоснование своему положению. Лежа на вонючей подстилке, он вообразил, что это как нельзя конкретнее воплощает состояние его души. «Пес, возвратившийся на блевотину свою, – вспомнил Робер слова Писания, – да, я пес. Что ж, Господь услышал меня и дал в полной мере ощутить свою греховность через этот смрад… Привыкайте, шевалье д’Амбулен, в аду вонь будет куда как гуще! А эту… эту боль вполне даже можно терпеть. Вот и потерпим. Как там говорил наш падре из коллежа? Терпение – христианская добродетель? Самое время поупражняться в добродетели. Другого-то ничего и не остается». Размышляя в таком духе, он постепенно начал ощущать что-то вроде мстительного, болезненного наслаждения, упиваться досадой и обидой на индианку, Бога и весь белый свет.
Следом пришла еще одна мысль: собственно говоря, женщина, несмотря на избранный ею немилосердный способ лечения, все-таки к нему добра. Ведь она могла бросить его, представителя белых людей, к которым у ее племени наверняка достаточно претензий, в бессознательном состоянии на дороге, а то и добить. Она же язычница, пострадавшая от европейцев, – сама или ее близкие, ее предки… Даже если принять за аксиому, что обращение индейцев в христианство, предпринятое миссионерами из Старого Света, – безусловное благо, нельзя не признать, что проводилось это обращение зачастую варварскими методами. А это значит, что в лучшем случае внуки новообращенных способны будут в полной мере оценить и осознать всю пользу и благодать, полученные их дедами от европейцев. Ныне же туземцы в массе своей едва ли считают, что должны быть благодарны белым пришельцам.
Сделав сии душеспасительные выводы, Робер вновь уснул, а проснувшись на другое утро, почувствовал себя значительно лучше. Воспользовавшись тем, что индианка куда-то ушла, молодой человек потихоньку покинул ее гостеприимное жилище. Идти ему сначала было трудновато, шатало от слабости и безумно хотелось есть, но вскоре на дороге попалось дерево с очень сладкими и сочными плодами, и после трапезы стало полегче. Вскоре, на свое счастье, д’Амбулен набрел на индейское селение, где ему удалось нормально поужинать и переночевать, а после отдыха – хорошенько расспросить дорогу к морю.
Благополучно добравшись до порта, молодой человек принялся искать возможность отправиться на Кубу, в миссию, но выяснил, что в ближайшее время ни одно судно не снаряжается туда. Проболтавшись несколько дней без пищи и пристанища, поскольку денег на пропитание и квартиру у него не было, д’Амбулен совершенно измучился и впал в уныние. Ему казалось теперь, что Господь совершенно напрасно спас его, не дав разбить голову о камни. Заработать даже на дневное пропитание он не мог, ибо ослабел во время болезни и не успел еще оправиться. Его спасла случайность: шатаясь в порту без дела, он столкнулся с одним из посланцев отца Франциска, занимавшихся расследованием смерти Хуана Эстебано, и узнал от него, что профос выслеживает Харта на Тортуге, а вовсе не отдыхает в миссии в Сантьяго-де-Куба. Услышав имя Уильяма Харта, д’Амбулен почувствовал что‑то вроде укола совести. Он считал себя обязанным этому молодому человеку, так простодушно и по-доброму обошедшемуся когда-то с Робером, а затем так легко преданным им в руки противника. Молодой француз подумал, что предупредить Харта и помочь ему избежать лап отца Франциска будет вполне достойным делом, краеугольным камнем в фундамент исправления и добродетельной жизни его, Робера д’Амбулена! Упиваясь этой мыслью, он и отбыл на Тортугу.
Но краткая аудиенция у профоса разочаровала Робера. Вопреки уверению внутреннего голоса, что с беседы с отцом Франциском начнется какой-то совершенно новый этап в его, д’Амбуленовой, жизни, ничего подобного не произошло. Молодой врач не получил ни ожидаемого предложения выследить Уильяма Харта, ни вообще какого-либо конкретного задания. Глава миссии, разговаривая с предателями и вообще с людьми, которых он использовал ad majorem Dei gloriam, брал роль и позу благородного аристократа, а не иезуита. Если бы профос просто унизил д’Амбулена как отец Франциск, Робер стерпел бы это, так как был воспитан в правилах Ордена; но старый иезуит принял молодого с безупречно вежливой, непередаваемо ледяной изысканностью дворянина как дон Фернандо Диас.
Кровь прилила к лицу д’Амбулена, как только он покинул кабинет профоса. Прежняя его решимость стоически переносить унижения, обиды и удары судьбы в надежде исправить свою жизнь и получить прощение от Бога куда-то улетучилась. Молодой человек был самолюбив до крайности, мнителен и обидчив, каковы бывают брошенные дети. При этом в момент переживания самого жгучего и отвратительного унижения он порой ощущал и своего рода извращенное наслаждение. Конечно, в подобных случаях можно говорить только о наслаждении отчаяния, но ведь в чувстве безысходности бывает и самое сильное, самое горькое удовольствие, переходящее даже в блаженство.
Самолюбие д’Амбулена заставляло его считать себя втайне умнее и выше тех, кто окружал его, – несоизмеримо умнее и выше. Он и стыдился этого, и бранил себя внутренне, упрекая в несмирении, и терзался чувством вины за то, что оказался умнее, и призывал на помощь все свое великодушие, хотя вряд ли смог бы утверждать наверняка, великодушный он человек или нет. Но от мыслей о великодушии на сердце Робера делалось только тягостнее, ибо он осознавал всю бесполезность великодушия в его положении, особенно сейчас. Ведь он не мог ни простить своего обидчика, и посему в известном отношении профос был прав, так обращаясь с д’Амбуленом, ни забыть обиду, потому что, будь отец Франциск тысячу раз прав, будь даже Сам Бог тысячу раз прав, указывая д’Амбулену на его жалкое место, – а все-таки жгуче обидно! Но если бы молодой врач даже самым невеликодушным образом пожелал отмстить обидчику, то и этого бы он сделать не смог. И вовсе не во власти и могуществе отца Франциска или Господа Бога дело: просто Робер не решился бы что-нибудь совершить.
О, если бы отец Франциск просто унизил его, д’Амбулена, поиздевался, осыпал оскорблениями! Но профос обращался с визитером так, будто того вообще не существовало. Как с пустым местом. И этого молодой француз вынести не смог. Ему вдруг остро, до дрожи в коленках, до ломоты в руках захотелось совершить поступок. Все равно какой – он лишь хочет быть замеченным, выведенным из небытия.
– Брат, подойдите сюда, пожалуйста! – вдруг услышал он у себя за спиной приглушенный голос.
Робер вздрогнул и поежился. Давно никто не именовал его «братом», пожалуй, еще со времен коллежа. А еще чтоб таким мягким голосом… Он обернулся и увидел священника, в котором узнал племянника дона Фернандо.
– Вы, кажется, врач, брат… не припомню, простите, вашего имени? – все так же вполголоса продолжал отец Дамиан.
– Робер д’Амбулен. Да, я врач… падре. Мы с вами кажется встречались раньше?
Отец Дамиан густо покраснел и ответил:
– Ну да, но я был, пожалуй, совершенно тогда неузнаваем. Только сейчас это неважно. Значит, я не ошибся, и вы действительно доктор…
– Вам нужна медицинская помощь?
– Не мне. Одной особе… видите ли, она находится здесь… тайно. И я опасаюсь, что дон Фернандо… то есть его высокопреподобие… – пролепетал Дамиан. Видимо, сильно растерявшись, он окончательно перешел на шепот: – Видите ли, он не будет рад, если… а ей… то есть этой особе… необходима, по моему мнению, врачебная помощь и…
Д’Амбулен хмыкнул и, по-своему истолковав смущение стройного, привлекательной наружности прелата, просящего медицинского совета и явно говорившего о женщине, снисходительно бросил:
– Зачем так много слов, падре?..
– Грешный монах Дамиан, к вашим услугам.
– Пока это я к вашим, – почему-то раздражаясь, оборвал его Робер. – Вы напрасно утруждаете себя многословием, отец Дамиан, я все понимаю, и недаром состою врачом при Ордене. Где она, эта особа? Покажите мне ее.
Священник с готовностью подхватил д’Амбулена под руку и повел куда-то в дальнюю комнату. В полутемном углу на убогой кровати действительно лежала женщина. Она металась в жару, спутанные темные волосы рассыпались по подушке. В комнате горело лишь несколько свечей, поэтому лица больной – бледного, осунувшегося, с двумя яркими пятнами лихорадочного румянца на щеках – Робер сперва не мог хорошенько разглядеть. К тому же вопреки его подозрениям дама отнюдь не была похоже ни на беременную, ни тем более на роженицу. Но через несколько мгновений д’Амбулен, внимательно всмотревшись в черты страдалицы, испытал настоящий шок.
– Не может быть!.. – вскричал он, поразившись тому, какой козырь выкладывает перед ним судьба.
Но отец Дамиан, подскочив, зажал ему рот обеими руками и торопливо зашептал:
– Ради Бога, тише! Отец Франциск не должен знать, что я позвал вас сюда. Бедняжка, сколько она натерпелась и как страдает! Она больна уже давно, мечется, бредит, почти не приходя в себя… невозможно смотреть на ее мучения и не быть в силах помочь. Его высокопреподобие запретил приглашать врача из города, а здесь никого нет… Как я сожалею, что не знаю лекарского ремесла! Я так обрадовался, увидев сегодня вас, брат Робер, помогите ей, умоляю!
– А вам-то это зачем, падре Дамиан? – не без ехидства поинтересовался д’Амбулен. Он сам не знал, откуда берутся в нем тот ядовито-снисходительный тон и то мрачное раздражение, с которыми он обращался к священнику. Но молодой прелат не обращал внимания на настроение своего собеседника. Он, как ребенок, радовался тому, что нашел способ осуществить свои чаяния – помочь больной:
– Мне? Низачем. Просто невыносимо глядеть, как она мучается. Я давно оказал бы ей помощь сам, если бы изучал хотя бы основы медицины.
И как д’Амбулен ни искал в словах Дамиана лжи или недоговоренности, пусть даже неосознанной, но не мог ее уловить. Пожав плечами, он принялся осматривать больную.
Глава 4
Тени прошлого
Тортуга
Лукреция пришла в себя ранним утром. Прежде чем открыть глаза, она лежала, ощущая телом колючее пальмовое волокно под холщовыми простынями, влажную от духоты рубаху, обепившую ее тело, и солнечный луч, светивший ей прямо в лицо.
Открывать глаза ей было просто страшно. Лежа с закрытыми глазами, она словно пребывала в блаженном неведении, и все, чем грозил ей этот мир, будто бы и не существовало, прячась от нее за шторами век. Но стоит ей только открыть глаза, как жестокая реальность ворвется в ее жизнь, чтобы кромсать и кроить ее по своим безжалостным меркам. Лукреция помнила про свой прыжок в пропасть, помнила, что тонула и что Фрэнсис тянул ее вверх из вспененной их телами мути, помнила острые камни, на которые упала без сил. Помнила, что бредила, что ее мучали жар и жажда, что какой-то мужчина поил ее из чашки, и все. Она лежала закрыв глаза и боялась их открывать. Смерть была страшна и отвратительна, но жизнь порой оказывалась куда ужасней.
Но так не могло продолжаться вечно. И, набравшись решимости, она села на кровати. Интуиция не подвела ее. Не прошло и пары минут, как брякнул дверной засов и на пороге возникла негритянка в просторном хлопковом платье-рубахе, подвязанном коричневым фартуком из мешковины. Голову ее венчал полосатый тюрбан.
Сверкнув белками глаз, она приблизилась к кровати и на ломаном французском произнесла:
– Что мадам будет угодна?
Лукреция с легкой брезгливостью оглядела чернокожую и вздохнула:
– Сменить ночной горшок, переменить платье и завтрак.
– Хорошо, мадам.
Негритянка поклонилась и вышла. За дверью снова брякнул засов.
Из этой сцены мадам сделала несколько бесценных наблюдений.
Во-первых, она у недругов.
Во-вторых, она в плену.