Полная версия
В мире Достоевского. Слово живое и мертвое
Своя система отношений у Селезнева была с Вадимом Кожиновым, своя – с Валерием Ганичевым, своя – с Сергеем Семановым, своя – с Анатолием Ланщиковым, своя – с Сережей Лыкошиным. Я называю здесь тех, с кем у него были, как мне кажется, довольно тесные отношения. Но называть их друзьями я бы не стал. Почему?
Вадим Кожинов был первым, с кем в Москве сошелся Юра. От самого Кожинова знаю, что по приезде в столицу из Краснодара Юра какое-то время даже работал у Вадима Валерьяновича помощником (если не вру, то он и жил тогда на даче Кожинова). У них было много общего, Селезнев часто советовался с Кожиновым, но как назвать их отношения: учитель – ученик, соратники, единомышленники? – затрудняюсь сказать, но друзьями – не стал бы. И есть на то причина.
И дело вовсе не в том, что от Юры я знаю, как критическая статья уважаемого мной Вадима Валерьяновича «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Заметки о духовном своеобразии русской литературы)» появилась на страницах 11-го номера «Нашего современника». Селезнева не все в этом материале устраивало, и он, честно говоря, собирался ее попридержать, но Кожинов настаивал. Я бы даже здесь употребил слово «категорически» настаивал, применяя, на мой взгляд, не самый «чистоплотный» прием, когда говорил Селезневу: «Ты же не хочешь, чтобы мы поссорились! Викулова нет. Ты ведешь этот номер, тебе и решать – так решай!» Юра не посмел отказать Кожинову. Нет и мысли предполагать, что провоцируя Юру таким образом на публикацию своей статьи, Кожинов думал, что для всего пять месяцев пребывающего в журнале Селезнева все обернется так, как это случилось. Но обернулось! И опять вопрос: почему?
Дело в том, что у каждого, с кем у Юры были особые отношения, вновь очерчу этот круг: Бондарев, Кожинов, Ганичев, Семанов, Ланщиков, Лыкошин, – были свои, нет, не амбиции, были свои виды на роль Селезнева в движении, какое в нынешние дни спокойно называется «русской партией». Кто-то из них хотел занять лидирующее место с перспективой на будущее вождя, кто-то – идеолога современного русского национализма, поэтому пропускать вперед соперников не спешил, наоборот, при любом удобном случае притормаживал. Исключение разве что Лыкошин – по очевидной молодости, да Ланщиков, который по характеру не рвался в вожди (к тому же, насколько я знаю, он был все же ближе к Петру Проскурину, нежели к Бондареву).
У Семанова, однако, именно тогда были серьезные проблемы по линии КГБ: он в это время находился практически под следствием. Ганичеву приходилось тоже совершать вынужденный вояж из «Молодой гвардии» в «Комсомольскую правду», а оттуда в «Роман-газету». Наверху оставались Бондарев и Кожинов – один чем не вождь, другой, соответственно, идеолог. Селезнев мог составить конкуренцию обоим, но прежде всего первому. С Кожиновым он бы просто не стал конкурировать – эпизод с публикацией «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Заметки о духовном своеобразии русской литературы)» тому яркое подтверждение.
А вот для беспокойства Бондарева, полагаю, основания были. Водной из публикаций Вячеслав Огрызко как-то обронил: «Меня, например, смущает уже то обстоятельство, что Викулов ни слова не говорит о том, кто же конкретно навязал ему Селезнева в первые заместители. Неужели это есть страшная тайна?» Нет тайны – Юрий Бондарев. Так, во всяком случае, мне говорил Селезнев. И тот же Бондарев первым сдал его. Больше того, от Селезнева знаю, что накануне заседания Секретариата у него была встреча с Бондаревым, на которой он получил заверения, что все обойдется.
Одно лишь странным видится мне и в воспоминаниях С. Викулова, и в вопросе В. Огрызко – слово «навязал». Что значит «навязал»? Тогда это выглядело иначе – рекомендовал и убедил. Каким образом и почему Викулов принял рекомендацию? – другой разговор. Мне кажется, в воспоминаниях самого бывшего главного редактора «Нашего современника» легко прочитывается ответ на вопрос. Это когда Викулов объявляет, будто он после публикации романа Пикуля находился на грани увольнения, и если что и спасло его, так это твердая позиция Юрия Бондарева и Феликса Кузнецова, грудью вставших на защиту журнала перед коварными аппаратчиками из ЦК КПСС.
Насколько от обоих реально зависело тогда «спасение» Викулова – не суть дела. Даже если мало что зависело, при положительном решении сверху сказать, что ты как мог «упирался» и голову был готов положить «за други своя», и только это помогло, среди аппаратчиков явление самое обычное, даже повседневное. Так что Викулов и впрямь мог слышать от Бондарева (такое никогда не скрывается, а наоборот, афишируется), что тот имел непосредственное отношение к его спасению после публикации Пикуля. Поэтому пойти навстречу убедительной просьбе спасителя, что называется, сам бог велел.
Уровень (не критический градус, а именно уровень) разговора на Секретариате был, говоря языком нынешней молодежи, «ниже плинтуса». Нет необходимости воспроизводить слова, например, Викулова, я лишь процитирую одну реплику Бондарева, чтобы была ясна «научность» подхода советского писателя-классика: «В интересной во многом статье Ланщикова мне показалось чрезмерным противопоставление Достоевского Чернышевскому, потому что два великих человека – Достоевский и Чернышевский – наши союзники, два великих человека, которых мы не должны разъединять во имя величия нашей литературы». Вот так: «Не должны… во имя величия нашей литературы»! А как оно было на самом деле – никого не должно волновать. Большевистский принцип целесообразности велит не разъединять!
После Секретариата, повторю, Юра воспринял поведение Бондарева как предательство. Так ли это? Мне представляется, предательство – это когда тебя не спасают, отмалчиваются, разводят руками. А тогда Юрий Васильевич руками не разводил, он ими топил Селезнева. Чуть позже Вадим Кожинов при встрече рассказал мне, а затем и в печати воспроизвел реплику из заключительного слова Бондарева на заседании Секретариата в адрес Викулова: «Сергей Васильевич, вы должны подумать о какой-то перегруппировке сил… чтобы вам было сподручно и удобно командовать…» Как по-писательски свежо и мягко прозвучало – обычно тогда говорили куда проще и доходчивей: «следует укрепить кадры» или «решить кадровый вопрос» – общепринятые формулировки.
Но это лирика. Существеннее другое – почему тогда так поступил Бондарев? И каким образом информация о том, что Юрий Селезнев – «засланный казачок», т. е. конкурент Сергею Викулову, уже тогда, по возвращении главного редактора из отпуска, была доведена до сведения Викулова сотрудниками редакции? Если исходить из принципа «ищи, кому это выгодно», то сегодня я больше чем уверен: информация эта через «доверенных» людей была вброшена в редакцию самим Бондаревым. Именно в расчете на то, что она дойдет до ушей Викулова. Из чего я делаю такой вывод?
Мог ли Секретариат ограничиться «разносом»? Вполне. Напомню: в это же время упорство парткома Московской писательской организации, так и не исключившего Семанова из партии, несмотря на давление ЦК (т. е. того же А. Беляева, закулисного участника событий и с Селезневым, по мнению многих), спасло его от ареста (тогда ведь член партии не мог быть осужден до исключения из ее рядов). В случае с Юрой Секретариат тоже мог занять аналогичную позицию. Словеса, звучавшие на заседании, могли быть какими угодно «страшными» и «рычащими» – оно и понятно, стенограмма, конечно же, самое позднее на следующий день проследовала с курьером на Старую площадь. Но достаточно было в конце Бондареву произнести слова, что, «принимая во внимание осознание Селезневым своей вины, непродолжительность пребывания на посту первого зама, молодость и несомненный талант», Юрий Иванович должен в дальнейшем не допускать подобных ошибок, – все обошлось бы. Вместо: «Вы, Сергей Васильевич, приглядывайте за Селезневым получше – молод еще, горяч, заносит куда не следует» Бондарев, как мы знаем, произнес иные слова.
В искусстве по сию пору действует старое правило: «Честность есть лучшая политика!» Если отбросить дипломатический политес, то без каких-то ссылок на Юру я должен отказать Юрию Васильевичу именно в честности. Зачем он так поступил? У меня на сегодняшний день только один ответ. Уж больно лихо Юра начал в первых замах. А что будет, если сделать, как думалось раньше, главным редактором? Советская система знала только один критерий при назначении – должен быть не просто лояльным, но прежде всего управляемым: никакой самодеятельности! (И не важно, в какой сфере назначение происходило, хоть в банно-прачечном тресте.)
Что касается писателя Бондарева, то, сделав литературную «карьеру», он уже тогда как мог начинал выстраивать свою политическую «карьеру». В политику редко входят, в нее врываются, не смущаясь наступать на чужие головы. Политикой еще реже занимаются, в нее играют. И игры эти отнюдь не детские, не зря почти что общепринято, что политика – грязное дело. Но смею заверить, более грязных дел, чем совершают писатели, играющие в политику, я не знаю. Прошедшие 20 лет подтверждают мое суждение.
А Бондарев? Что Бондарев, он осознал, что среди «левых» и «правых», среди «либералов», «марксистов» и «патриотов», среди «чистых» и «нечистых» Юра своим поведением как редактор и человек обозначил исключительно свою, селезневскую, позицию, явив литературному миру творческую независимость суждений и личностную смелость, какие обычно бывают вовсе не в чести и жестко порицаются, преследуются с разных сторон. Потому как большинство участников событий обычно исходит из твердой уверенности, что «свой среди чужих, чужой среди своих» хорош только в кино, но никак не в жизни. А уж в литературной жизни тем более «свой» должен быть стопроцентно «своим» по отношению к другим «своим».
Впрочем, можно сказать и немного иначе: Бондарев тогда вовсе не предавал Селезнева, он расчетливо убирал конкурента, соперника, он просто делал свой следующий шаг вверх по политической лестнице, ведущей вниз.
Так что напрасно сегодня Володя Бондаренко, пробуя поймать в кадр литературное мгновение, заявляет, будто «ныне, скажем, Юрий Бондарев кроме себя никого и знать не хочет». Он и раньше, по большому счету, кроме себя никого знать не хотел.
Что же касается Селезнева, то он вовсе не стремился «подставить» С. Викулова. Он лишь хотел сделать «Наш современник» иным, более смелым и делал это, как он это умел, быстро. Взял и сгруппировал в одном номере сразу и повесть В. Крупина «Сороковой день», и статью В. Кожинова, и статью А. Ланщикова (по сути, главу из его готовящейся книги о Чернышевском в «Современнике»), и рецензию уже опального С. Семанова. Чересчур быстро, рассудили «товарищи». «Подставлять» С. Викулова – зачем? Ведь место главного редактора и без того было обещано. Забыл, что обещать не значит жениться.
И еще одно предположение. В содержании номера, в самом выборе повести Крупина, Бондарев мог разглядеть, что как редактор Селезнев готов отдать предпочтение более молодым прозаикам, т. е. слегка подвинуть в сторону примелькавшиеся имена занудного Н. Шундика, тяжеловесного М. Алексеева и самого Ю. Бондарева, Героя Социалистического Труда, лауреата Ленинской и Государственных премий, чьи «Последние залпы» в литературе как-то незаметно превратились в «Игру». А этого Юрию Васильевичу допустить, как понимаете, никак было нельзя.
А теперь совсем коротко на тему, для меня по сию пору очень туманную.
…Мы сидим у Селезнева дома на кухне. За окном ночная темень. Жена Марина на подносе в последний раз приносит кофе с какими-то печенюшками. Юра курит. Я терплю. Мы ведем разговор о только что состоявшейся его поездке в Ленинград. Вернее, говорит он, а я слушаю. Лишь иногда вклиниваясь вопросами. Юра рассказывает, как на обратном пути в Москву на него было совершено покушение. Кем? КГБ. Но там же, в КГБ, нашлись другие люди, которые помогли и спасли, они спрятали его в другом купе поезда, всю ночь охраняли и благополучно доставили до дома. Ничего другого не нахожу, как спросить: «И что теперь, страшно?» Юра провел рукой по своим темно-русым с ранней сединой волосам, и я услышал в ответ: «Не хочется так уходить из жизни. Еще, собственно, ничего не успел сделать…»
Кажется, это был единственный раз, когда в наших разговорах случилось прикосновение к теме смерти. Не чьей-то там, а непосредственно его смерти. Не знаю, приходили ли когда к нему мысли о ранней смерти. Как не знаю и сейчас, была ли его смерть преждевременной. И что было в конце концов первично: он жил с такой интенсивностью, работал на износ, полагая, предчувствуя, что отпущено ему лет совсем немного, или его жизнь оборвалась рано именно потому, что работал все эти годы не щадя себя?
Об «отношениях» Юры с органами мы вряд ли когда узнаем. Но они в ту пору были, мне кажется, у каждого входящего в литературу. Я даже не имею в виду прямое сотрудничество или стукачество. И речь не о постоянной телефонной прослушке. И не о письмах за рубеж и из-за рубежа, которые шли больше месяца, откровенно вскрывались, и часть корреспонденции куда-то исчезала. И не о собираемой информации: с кем из иностранцев когда, где и сколько раз ты встречался.
Помню, я какое-то время работал в Саратовском отделении Союза писателей. И как в любой области у нас был свой куратор из обкома партии и свой куратор из областного управления КГБ. Он приходил, задавал вопросы. Его интересовали даже члены литературного объединения при писательской организации, объединения, в котором добрая половина были графоманы. Но – кто ходит? О чем пишет? А есть ли кто из фантастов? А то собираются в Ленинском районе любители фантастики. И среди них много евреев. Сегодня обсуждают и пишут фантастику, а завтра возьмут и напишут заявление о выезде в Израиль. По молодости, по глупости я пошутил:
– Боитесь, что, если уедут, у вас не будет работы?
– Вы о себе думайте, а не обо мне.
Позже я переехал в Москву. Жил, работал, писал, печатался. Встречаю как-то на улице знакомого, иногда в печати появлялись его рецензии и обзоры. В разговоре мелькает, что он то ли работает, то ли подрабатывает консультантом-обозревателем в Комитете. Ну что ж, тоже работа. Когда прощались, слышу теплый, радушный голос:
– Пиши, пиши – мы за тобой наблюдаем.
…Те кухонные посиделки у Юры были незадолго до его последней поездки в Германию. Он тогда вошел в материал – перечитал нужное, сделал необходимые выписки и наброски – и готов был приступить к докторской по Лермонтову. Но обстоятельства жизни поставили перед ним вопрос, на который он дал ответ: защититься не дадут. Вместо диссертации после поездки в Германию он планировал начать работу над книгой о Лермонтове для «ЖЗЛ». Все было готово…
Из Германии он не приехал, а его доставили. Говорят – сердце. Может быть. Случается же стечение обстоятельств. Как это у Блока: «Нас всех подстерегает случай». Вот и на сей раз подстерег.
Иногда я подхожу дома к книжным полкам и беру в руки (просто так) ЖЗЛовского «Достоевского», открываю титульный лист и перечитываю: «Коллеге по вредному (т. е. критическому) цеху Александру Разумихину с благодарностью, дружески и сердечно. Юрий Селезнев. 10.XII.81.» Сознание воспринимает только одно: «по вредному цеху».
Насколько вредному? Последнюю прижизненную его книгу «Василий Белов» (1983) отделяют от первой «Вечное движение» (1976) только семь лет. Да и весь творческий путь Селезнева – от журнальной статьи «Зачем жеребенку колесики?» (1973), принесшей первую известность, до ранней смерти 16 июня 1984 года – составляет неполных одиннадцать лет.
Как скажет позже Валерий Ганичев, Селезнев был способен объединить. Окидывая взглядом сегодняшние писательские ряды, я бы сказал иначе: Юра, человек-магнит, если бы жил, оказался единственным способным объединить. Если бы…
А потому не дает покоя мысль: может, это и есть истинная причина его гибели?
Ал. Разумихин
I. Златая цепь
Глазами народа
С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы, но никто не думал определить, что разумеет он под словом «народность».
А. С. Пушкин1
Русская литература, это, по определению Ивана Александровича Гончарова, «выражение духа, ума, фантазии, знаний целой страны… язык, выражающий все, что страна думает, что желает, что знает и что хочет и должна знать», это всемирно-историческое явление пребывает в мире вот уже скоро тысячу лет.
Тысяча лет… Наша литература совсем юна по сравнению с древнеиндийской, египетской, древнегреческой, римской… Но вместе с тем она, по замечанию Д. С. Лихачева, и «одна из самых древних литератур Европы. Она древнее, чем литературы французская, английская, немецкая»[1]. Ее начало возводят ко второй половине X века. При этом необходимо уточнить: речь идет именно о литературе, то есть осознанном искусстве художественного, письменного слова. Предшествующая же литературе русская словесность, под которой в данном случае разумеем как любые виды устного творчества (мифы, легенды, сказки, былины, предания, песни), так и вероятные письменные записи договоров, законов, хроники исторических событий и т. п.[2], вне всякого сомнения, гораздо древнее литературы в собственном смысле слова. Во всяком случае, даже и те немногие сохранившиеся памятники литературы, которые мы относим к древнейшим, свидетельствуют о такой самобытности и такой развитости словесного искусства, которые не могут возникнуть вдруг, из ничего или путем заимствования традиций иной культуры.
Дело, однако, как мы понимаем, не в самих по себе «юности» и «древности» русской литературы, но в ее мировой значимости, в той почти беспримерной общественной роли (пожалуй, в какой-то мере эту роль можно сравнить лишь с литературами древнеиндийской и древнегреческой), которую она всегда играла в жизни нашего народа. «Обращаясь мыслью к тысячелетнему пути русской литературы, невольно поражаешься его удивительной значительности… – справедливо пишут советские исследователи. – Народ талантлив, особенно когда испытал трагическую судьбу, когда за его плечами многовековой опыт страданий и нравственных побед, когда эстетические искания сливаются с исканиями мировоззренческими, исканиями социального и национального идеала»[3].
Вот об этом-то социальном и национальном идеале русской литературы, определившем природу ее своеобразия, то есть ее особость, отличительную от других, а вместе с тем и явившемся основой ее национально-общественной, а ныне и всемирной значимости, и хотелось бы поразмышлять в этой статье.
Всемирно-историческое значение нашей отечественной литературы – неоспоримо: в Европе она была воспринята как пророчество «о новом человеке и его рождении из лона русской души» (С. Цвейг), как источник новой силы, который «все сильнее и сильнее подчиняет своему влиянию нашу духовную жизнь» (А. Лютер), источник, «благодаря которому Европа сможет вновь обрести себя и воспрянуть духом» (А. Брук) и т. д.
Однако если спросить, каким словом можно определить этот источник новой силы, то подавляющее большинство как специалистов, так и любителей и у нас и на Западе назовет скорее всего слово – гуманизм. В таком определении действительно есть свой глубокий смысл: подлинная человечность русской литературы – качество всемирно признанное. И все же ситуация достаточно парадоксальна. В самом деле: мог ли гуманизм, вне всякого сомнения, органически присущий русской литературе, осознаваться на Западе как нечто новое, в то время как сама европейская культура, начиная с XIV–XVI веков, с эпохи Ренессанса, существовала именно в лоне гуманизма? Ас другой стороны, широко известно, что как раз в связи с творческим мироотношением многих русских писателей то и дело возникают определения как будто прямо противоположные понятию «гуманизм».
Так за Достоевским надолго закрепилось было определение «жестокий талант». Художественный метод Л. Толстого и сегодня называют «суровым реализмом». Немало говорено о «жестокой последовательности» Горького-писателя (об этом напомнил в своих воспоминаниях о нем К. Федин). Пришвин записал в дневник: «Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем». Пытаясь определить сущность таланта Шолохова, прибегают к такого рода категориям, как «свирепый реализм» (Э. Гринвуд) и т. д. и т. п.
Конечно, каждую из этих характеристик можно было бы отнести на счет концептуальной «непродуманности» оценок, а то и прямого «непонимания» творчества писателей-классиков, но все вместе эти примеры (а их можно умножить) все-таки создают атмосферу неслучайности, даже, напротив, определенной закономерности, которая, казалось бы, в корне противоречит тому гуманистическому идеалу, который в русском национальном самосознании осмысливается как человечность, человеколюбие:
И долго буду тем любезен я народу,Что чувства добрые я лирой пробуждал…Действительно, русская литература подвижнически человечна. Но не отсюда ли и ее «беспощадность»? Ведь подвижничество требует не только любви к человеку, но и высокой требовательности к нему, именно беспощадности к его недостаткам. Как бы то ни было, но идеал «незлобивого поэта», пользующегося «сочувствием в толпе», которого «не гонят, не злословят. И современники ему при жизни памятник готовят» (Некрасов), – такой идеал, кажется, никогда не привлекал великих подвижников русского слова, всегда предпочитавших «памятнику при жизни» суровую правду, даже если такая правда оборачивается для писателя-пророка трагическим непониманием, обвинением в жестокости. Вспомним: «Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья, – В меня все ближние мои Бросали бешено каменья» (Лермонтов); «Но вещей правдою звучат Уста, запекшиеся кровью» (Блок) и т. и.
Все так. И однако же вправе ли мы утверждать, будто гуманизм и определил природу своеобразия именно русской литературы? Всякое творческое созидание от древнейших времен и до наших дней – по природе своей человечно и в этом смысле, конечно, гуманистично и иным быть не может: человеконенавистничество никогда не было и не способно быть основанием созидания, но всегда лишь разрушения, как бы ни пыталось оно выдать себя за творчество. Потому-то мы с одинаковым правом говорим и о гуманизме Шекспира и Сервантеса, писателей XVI века, и о гуманизме Дидро и Руссо, представителей французского Просвещения XVIII века, называем гуманистами крупнейших писателей России и Европы как XIX, так и XX веков…
Очевидно, гуманизм, в современном звучании этого слова, – понятие чрезвычайно широкое, настолько широкое, что под него вполне подпадают явления, относящиеся к разным историческим эпохам, культурным традициям, идейным, эстетическим и прочим лагерям. Уже по одной только этой причине вряд ли плодотворно искать в гуманизме отличительную особенность, новое слово именно русской литературы.
Есть, однако, и другая сторона проблемы: гуманизм, в точном смысле этого понятия, как известно, характеризует сознание, сформировавшееся в Европе в эпоху Ренессанса, или европейского Возрождения. Эпоха Ренессанса и гуманизм как ее самосознание действительно определили во многом лицо европейской и даже мировой культуры, и в частности литературы. Определили глубоко и надолго. Вполне понятен поэтому неслучайный интерес исследователей русской литературы к ренессансному гуманизму: не он ли явился той мировоззренческой энергией, которая позволила и нашей отечественной культуре пережить в XIX веке свою классическую эпоху величайшего расцвета, которую по масштабам и всемирной значимости действительно можно сравнить разве что с европейским Ренессансом, а во многом, может быть, и аналогичную ему? Хотя, естественно, и проявившую себя в новых формах, соответствующих содержанию иной исторической эпохи и иной культурной традиции?..
Этот вопрос будоражит сознание исследователей еще и потому, что, по широко признанному мнению, наша отечественная литература последовательно переживала этапы развития, соответствующие общеевропейским: литература Средневековья (нередко именуемая у нас «древнерусской»), предренессанс, барокко, классицизм, просвещение, сентиментализм, романтизм и, наконец, критический реализм XIX века. Но, как видим, в истории русской литературы и культуры в целом не находится места единственному этапу – эпохе Ренессанса, или Возрождения. Общепринято считать, что в то время, как европейская культура пережила Ренессанс (XIV–XVI вв.) и вступила в эру Нового периода своего развития, русская литература, в силу известных причин (монгольское иго, задачи национального освобождения, создание, по существу, нового государства и т. п.), вплоть до XVIII века остается в рамках средневековья, но зато после «прорубленного» Петром Первым окна в Европу она, минуя эпоху Ренессанса, тут же включается в общеевропейский ход развития культуры и за столетие (скажем, с 30-х годов XVIII по 30-е годы XIX века) ускоренно проходит европейскую школу – от классицизма (Ломоносов) до критического реализма (Пушкин, Гоголь – и затем до Чехова и раннего М. Горького).