bannerbanner
Оттепель. Льдинкою растаю на губах
Оттепель. Льдинкою растаю на губах

Полная версия

Оттепель. Льдинкою растаю на губах

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Ирина Муравьева

Оттепель. Льдинкою растаю на губах

Выражаем благодарность кинокомпании ООО «Мармот-Фильм» и лично Валерию Тодоровскому и Дмитрию Давиденко за предоставленный сценарий и кадры из телесериала «Оттепель»


© Муравьева И., 2014

© ООО «Мармот-Фильм», сценарий, 2014

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014

* * *

Глава 1

Лариса начала плакать ровно в полночь. Он случайно посмотрел на часы – как раз в эту минуту она начала лить слезы. Сейчас почти пять, а она все рыдает. Ему нелегко давались разрывы с женщинами, потому что он не переносил слез. А женщины плакали. Все, кроме Инги. Но Инга – не женщина, Инга – жена с железным характером. Они расстались восемь лет назад, но ему до сих пор становилось обидно и гадко, когда их развод вспоминался в подробностях. И то, как хотелось ей мстить, мстить и мстить. За эту измену, за этого цуцика. Спала с ним в квартире какого-то парня, который работал не то в Занзибаре, не то в Сингапуре.

– Послушай, а ты разве не изменял? – спросила она, когда все это выплыло.

Да, он изменял. Но ведь он же мужчина. А все мужики полигамны. Доказано. Сейчас, правда, речь не об Инге. Об этой совсем посторонней, чужой ему женщине, которая плачет почти пять часов. И что-то она говорит, говорит… Зачем говорить, когда все решено? Хрусталев давно определил для себя те черты, которые он не выносил в женщинах, как только у него пропадало физическое желание. Он не выносил настойчивости, глупых разговоров, пошлой философии по поводу жизни и чтения стихов. Сейчас ему, кажется, придется заново пройти именно через то, от чего его сразу начинает мутить.

– Послушай! – шелестела она сквозь слезы. – Хочешь, я расскажу тебе одну историю? Одну очень забавную и простую историю? Не хочешь? Но ты все же послушай: жила-была одна девочка, и все думали, что она очень счастлива. И знаешь почему?

– Нет, – сказал он и закурил. – Не знаю.

– Не знаешь? – вскрикнула она. – Все думали, что она счастлива, потому что во всем дворе только у нее были красные туфельки. Да! Красные туфельки в черный горошек!

Он встал и подошел к зеркалу. В зеркале он увидел себя и постороннюю женщину, которая, плача, размазывала тушь по лицу.

– Я вот думаю, – опять заговорила она, – вот если бы я была обезьянкой, маленькой смешной обезьянкой, неужели ты бы бросил меня? Ведь разве можно взять и бросить привязавшуюся к тебе обезьянку?

– У меня никогда не было обезьян, – пробормотал он, стряхивая пепел.

Она вдруг схватила со стола будильник и запустила ему в голову. Он увернулся, и будильник с визгом и стоном шмякнулся о стену. Хрусталев направился к двери, но Лариса неожиданно бросилась к его ногам, обхватила их и зарыдала так громко, что ему стало не по себе. Ну, что теперь делать с ней? Это истерика. Не «Скорую» же вызывать, черт возьми!

– Я тебя очень прошу! Я прошу тебя! Ну, не бросай меня! Пожалуйста! Ты только пойми, я умру без тебя! Я сразу умру!

– Перестань, а? Ну, хватит.

– Обещаю тебе, что не оставлю никаких предсмертных записок! Ни строчечки! Ты будешь абсолютно чист! Ты будешь чист, а меня не будет. Ведь это же именно то, что ты хочешь!

– Лариса, прости. Я тебя не люблю.

Она побледнела так сильно, что Хрусталеву чуть было не стало жаль ее, но он подавил эту жалость. Пусть только уйдет поскорее. Уйдет. Она широко раскрыла глаза и так, с широко раскрытыми глазами, разжала руки, отпустила его колени и медленно встала с пола.

– Ты прав, – пробормотала она, не спуская с него этих широко раскрытых глаз. – Ты прав. Это унизительно. Все, что я говорю тебе, все, что я делаю. Это унизительно. Ты прости меня.

– «Унизительно» здесь ни при чем. Нам было хорошо вместе. А сейчас… сейчас настало другое время.

– А, да! Да, конечно! – вскрикнула она и тут же зажала рот ладонью, перешла на шепот. – Тогда ты свари мне, пожалуйста, кофе. В самый последний раз. Можешь ты сварить мне кофе?

Она делает все, чтобы протянуть время. Только бы не уходить.

– Хорошо. Я сварю тебе кофе.

– Свари. И дай мне сигарету.

Чувствуя, как внутри поднимается мелкая холодная дрожь, он молча достал из письменного стола новую пачку и протянул ей. Она закурила и, отвернувшись от него, так что теперь он видел только ее длинную шею и часть очень бледной щеки, сильно, по-мужски затянулась, пристально глядя в окно. Пока он возился с кофе, она молчала, и ему становится невмоготу от этого молчания и звука ее дыхания, в котором опять угадывались подступающие слезы.

– Тебе в большую чашку? – спросил он, и тут она опять начала плакать.

Она уже не рыдала, а плакала молча, и слезы текли по ее лицу так же обильно и равнодушно, как струи дождя стекают по поверхности дерева. Он старался не смотреть на нее и аккуратно переливал кофе из джезвы в чашку. Несколько капель упали на стол, и он сердито вытер их краем ладони.

– «По улице моей который год звучат шаги…» – зашептала она, но он перебил ее:

– Умоляю тебя, только не стихи!

– Не хочешь стихов? Почему? Ведь красиво.

«Хочу одного, – думал он. – Уходи. Возьми свою сумочку и убирайся».

– А хочешь, – дымчатые глаза ее вдруг высохли и заблестели, – хочешь, я сейчас разденусь и голой выйду на улицу?

– Зачем? – усмехнулся он. – Не горячись. Ведь скоро трамваи пойдут. Неудобно.

Она стремительно расстегнула блузку, сняла лифчик, трусики, высоко заколола волосы, словно и они показались ей частью ненужной одежды, схватила сигаретную пачку, спички, и, гордо пройдя мимо него, открыла входную дверь и захлопнула ее за собой. Ушла, наконец. Но, конечно, вернется. Хотя, может быть, заберут в отделение. Дождешься тут! Спит еще наша милиция. И видит красивые добрые сны. Не справившись с собой, он все-таки выглянул в окно. Она спокойно сидела на лавочке, абсолютно голая, скульптурно-изящная, и курила. Солнце недоверчиво смотрело на голую женщину и, скользя по разным частям ее тела, пыталось убедиться, что она – настоящая. Из соседнего подъезда вышел всклоченный, видимо, только что проснувшийся парень в расстегнутой летней куртке и парусиновых туфлях. Он сделал несколько шагов и остановился как вкопанный. Нежное белокожее видение с ярко-розовыми сосками и темным внизу живота сидело, дымя сигаретой, на лавочке. Парень сделал шаг и снова остановился. Ясно было, что ему хочется то ли заорать, то ли спрятаться обратно в подъезд, то ли рискнуть и подойти поближе, дотронуться до белокожего чуда. Он прошел мимо Ларисы, но она не обратила на него никакого внимания, словно и впрямь не заметила. Семеня своими парусиновыми туфлями и став меньше ростом, парень почти побежал к трамвайной остановке, но несколько раз оглянулся на голую, и страх на простом и курносом лице сменился, в конце концов, восхищением.

Она докурила, погасила сигарету о спинку лавочки и отбросила окурок. Вынула шпильку, и волосы, вспыхнув от солнца, закрыли ей шею. Хрусталев отошел от окна. Сейчас она вернется сюда, и вся эта мука начнется сначала. Ну да. Так и есть. Она уже в кухне и даже не плачет.

– А ты и не верил? – наигранно-весело заговорила она. – Сознайся, что не верил! Иначе ты бы ведь остановил меня? Что молчишь? Неужели не остановил бы? Ну ладно, неважно! А я была бы отличной собакой. Если бы ты только захотел, я была бы для тебя самой умной, самой верной, самой тихой в мире собакой. Не хочешь? Ты даже и этого не хочешь? Ты, наверное, хочешь, чтобы я оделась? Хорошо. С удовольствием. Вот, видишь, блузочку я уже застегнула. А где мои трусики? Вот мои трусики. А ты все молчишь? Тогда я расскажу тебе, как я бы ждала тебя, если бы ты меня не бросил. Хрусталев! Я бы тебя ждала! Знаешь, что это такое, когда кто-нибудь кого-нибудь ждет? Вот ты закоченел, потому что на улице зима, ты продрог, тебя измучили на работе, но ты приходишь домой, а дома тепло и вкусно пахнет… Пахнет твоим домом. Где я тебя жду. И от меня тоже пахнет твоим домом. Мной пахнет. Ты ведь сказал однажды, что тебе нравится мой запах…

– Лариса, – он сморщился и перебил: – Вот кофе. Ты с сахаром будешь?

Она захохотала и замахала на него руками.

– Что я такого сказал?

– Ох, что ты сказал! – Она задохнулась от хохота. – Ты спросил, с сахаром ли я пью кофе или без сахара? Миленький мой, родной мой! Мы были вместе четыре месяца! Мы спали с тобой четыре месяца! Ты знаешь мое тело лучше, чем я сама его знаю! И теперь ты спрашиваешь, с сахаром или без сахара я пью этот чертов кофе! Да я же убью тебя, сволочь! Возьму и убью!

Он не успел остановить ее. Гибким кошачьим движением, вся выгнувшись, она прыгнула на него и вцепилась обеими руками в его волосы. Хрусталев заломил ей руки за спину и молча поволок ее к двери.

– Я к ведьме пойду! Слышишь? К ведьме! Я знаю одну! Все к ней ходят! Она тебя импотентом сделает! Ха-ха-ха! Представляешь, Хрусталев? Вокруг столько женщин, а ты импотент!

Он открыл дверь и вытолкнул ее на лестницу. Сейчас она начнет ломиться обратно. Нужно включить радио, чтобы не слышать ее воплей. Она начала ломиться обратно прежде, чем он успел сообразить, что вокруг люди, и все они сейчас проснутся от ее криков, и никакое радио не поможет.

– Открой мне! Открой! – умоляла она. – Открой, я прошу! Ну, не босиком же мне идти! Я забыла туфли!

Туфли она действительно забыла. Вот они, ее туфли. Смирно стоят у тахты, как побитые, и ждут ее. Сумочка рядом.

– Любимый мой! Милый! Открой! На секунду! Ведь я же люблю тебя! Слышишь? Люблю!

От этого слова у него всегда начинало стучать в правом виске. Он медленно потер там, где стучало, и поднял с пола туфли.

– Я не успела сказать тебе самого главного! Я беременна! Витя! Я жду ребенка! Нашего ребенка!

Все врет. Не ждет она никакого ребенка, месячные только закончились.

– Врешь, – сказал он в сторону двери.

– Да, вру! Но тогда объясни мне, в чем, где и когда я ошиблась? Должна же быть все же причина! Ты слышишь?

Он открыл дверь и протянул ей туфли и сумочку.

– Ах так! Даже разговаривать со мной не хочешь! Два слова! Только объяснить мне, только чтобы я поняла…

Она изо всей силы размахнулась сумочкой, но он увернулся, как тогда, от будильника, оттолкнул ее и захлопнул дверь изнутри. Она продолжала кричать, и к ее голосу присоединились другие голоса, – значит, она умудрилась разбудить соседей не только на этом этаже, но и наверху, и внизу, и сейчас все это перерастет в настоящий скандал, ему будут звонить милиционеры, и точно придется открыть. Он налил из бутылки вина прямо в чашку, опять закурил и залпом выпил. Налил еще. Лариса кричит. Все кричат. Ну, вот. Так и знал: уже воет сирена.

У милиционера, который первым переступил порог, было хмурое небритое лицо, второй – совсем мальчишка. Хмурый приложил руку к козырьку.

– Сержант Погодин. Почему вы жену из квартиры выгнали?

– Она мне не жена.

– Все равно. Паспорт предъявите, пожалуйста.

Изучение паспорта заняло минуты три, не меньше.

– Жена – не жена, а все-таки по-человечески надо, – без особой уверенности сказал, наконец, милиционер. – Вы какие примеры подаете…

Он оглянулся на своего напарника. Детское лицо у того ярко порозовело.

– Пройдемте, гражданка, – сказал хмурый милиционер Ларисе. – С утра весь подъезд взбаламутили. Так тоже нельзя.

Она посмотрела на Хрусталева. Теперь он знал, что видит ее в последний раз. Она уйдет. Уйдет и никогда не вернется. Он победил, но в этой победе было что-то постыдное. Да и вся его жизнь после развода была постыдной. Он знакомился с женщинами где угодно: в Доме кино, в поликлинике, в лифте. Квартира, которую он снимал, была в двух шагах от «Мосфильма». Женщины подчинялись ему, словно он их гипнотизировал. И первые две-три недели все было хорошо. А может быть, просто казалось. Хрусталев честно пытался не то чтобы полюбить, – он знал, что полюбить не удастся, – но хотя бы привязаться. Даже и этого не получалось. Хотя все они были красивыми или очень красивыми. Лариса была, например, очень красивой и сложена как богиня. Он во всех подробностях помнил, как они познакомились. В гостях у Юматова. Муза, жена Жоры Юматова, была помешана на вечеринках. Стол у них всегда ломился. К приходу гостей домработница пекла и парила, а черной икры, балыка, сервелата было столько, словно они собирались принять у себя целую армию. Лариса пришла с мужем. Хрусталев обратил внимание на ее светло-серые глаза, обведенные усталыми золотистыми тенями, словно она не спала несколько ночей подряд. Губы ее были ярко-красными и вкусно блестели. Разговаривая с кем-то из гостей, она нервно покусывала их, и, когда было пора садиться за стол, на этих красивых и полных губах почти не осталось краски. От этого ее усталые глаза только выиграли. Хрусталев отодвинул какую-то дамочку и сел рядом с Ларисой.

– Давайте я буду за вами ухаживать? – сказал Хрусталев.

– Давайте. – Она усмехнулась.

Он налил ей водки, но Лариса отрицательно покачала головой.

– Я предпочитаю коньяк.

– Тогда пригубите, – сказал Хрусталев.

– Зачем? – Она подняла светло-серые брови.

– Потом объясню.

Она отпила два глотка и поставила рюмку. Хрусталев залпом опрокинул в себя остальное.

– Теперь я знаю все ваши мысли, – сказал он ей тихо.

– Откуда?

Он прижал свое колено к ее. Если она отодвинется, всегда можно будет сослаться на тесноту и извиниться. Она не отодвинулась. Тогда он просунул руку под скатерть, нащупал ее ногу в нейлоновом скользком чулке и быстро положил эту ногу на свою, зажал ее крепко коленями. Она сидела – невозмутимая, спокойная, потягивала коньяк.

– Ну, как? – спросил Хрусталев. – Угадал ваши мысли?

Она кивнула. Начавшаяся зима показалась ему не такой тоскливой, темной и холодной, потому что была Лариса. Она приезжала на такси и оставалась с ним до глубокого вечера. На вопрос о муже пожимала плечами. Один раз сказала:

– У нас параллельные жизни.

В конце апреля, когда Хрусталев начал потихоньку уставать от ее посещений, Лариса заговорила о разводе с мужем и браке с ним, Хрусталевым. Он попробовал отшутиться. На следующий день тема повторилась. Ей почему-то не приходило в голову, что он не только не думает о том, чтобы жениться вторично, но и просто-напросто не собирается связывать свою жизнь с ее жизнью. Тем более она не заподозрила, что одновременно с ней он время от времени встречался с другими женщинами, и ее роль в его жизни была настолько же ограничена, как и роль этих женщин. В конце концов он не выдержал и вчера вечером объяснился с ней по-настоящему. И вот чем все это закончилось. Да, стыдно, но все-таки лучше, чем ложь.

Оставшись один, Хрусталев с размаху бросился на тахту и зажмурился. Поспать еще? Голова трещит. Он посмотрел на часы. Будильник разбила. Вот дура. Нет, поспать не удастся. В десять нужно быть на «Мосфильме».

Глава 2

Он точно знал, что любит свою дочь и свою работу. Поэтому всякий раз, когда он видел дочь, у него начинало слегка пощипывать в носу от умиления, а всякий раз, когда он подъезжал к проходной «Мосфильма» и показывал пропуск, в груди что-то екало. Впрочем, об этом никто не должен был догадываться. Зачем? Все заняты собой, и это нормально.

Первым, кого он увидел, был любимец всей страны актер Гена Будник. Хрусталев не понимал этого франтоватого и уклончивого парня. С одной стороны, Будник определенно был не глуп, иногда даже забавен, как актер – не велик, конечно, но профессионал, и в то же время что-то в нем настораживало Хрусталева. Разбираться, что именно настораживало, и тратить время на Будника он не собирался. Живет рядом Будник, ну, и на здоровье. Раздражало только то, что Будник всегда был окружен поклонницами, и даже просто пройти рядом с ним по какому-нибудь самому тихому переулку – и то не удавалось: поклонницы выныривали словно из-под асфальта. Вот и сейчас: пестрая толпа девушек из массовки, наряжены какими-то поселянками, щеки нарумянены, глаза блестят. Окружили своего ненаглядного, который пытается пробиться сквозь их сарафаны и косы к своей темно-серой «Победе». Визжат, как весенние кошки.

– Товарищ Будник! Мы вас любим! Мы вас так любим! Вы даже и представить не можете!

– Могу, могу, – кисло кивал Будник, подписывая открытки со своим собственным портретом. – Но, девушки, милые, мне через десять минут нужно в Доме культуры быть! Пощадите! Опаздываю!

Поселянки заглушили его слова поросячьим визгом.

– Ой, девушки! – всполошился Будник. – Вы только посмотрите, кто приехал! Самый гениальный в мире оператор! Художник и гений! Виктор Хрусталев! Вот вам у кого нужно автографы просить! А не у меня! Такие гениальные операторы, как Хрусталев, – они на меня и внимания не обращают! Не пара я им!

– Да ладно тебе, – пробурчал Хрусталев. – Не верьте ему…

Ну, все: началось. В коридоре на Хрусталева налетела Регина Марковна. Со вчерашнего дня она потолстела еще больше. Скоро будет влезать только в костюм Масленицы – висит в костюмерной, огромный, тяжелый, к нему еще красный платок полагается.

– Витя! – застонала Регина Марковна. – Только ты мне можешь помочь! Больше никто! У нас режиссер Килькин, Витя, тронулся!

– А я-то при чем?

– Что значит: при чем? Ты бы хоть поинтересовался, что происходит. Витя! Он хочет кадр надвигающегося поезда знаешь как снимать? Не знаешь? Так знай! Он снизу его хочет снимать! Ты слышишь меня, Витя! Сни-и-и-и-зу!

– Ну, снизу так снизу. Ящик коньяка поставит – сниму.

У Регины Марковны приоткрылся рот. Хрусталев двинулся дальше и чуть не столкнулся лбами с осветителем Аркашей Сомовым, выходящим из уборной с таким видом, как будто его там пытали.

– Извини, Витя, руку не протягиваю: мокрая. Ну, как ты?

– Нормально. А ты?

– Я? Жуть, Витя, жуть! Тата про Нюсю узнала!

– А кто это: Нюся?

– Да есть тут одна, в костюмерной… Но дело не в Нюсе! Я тебе, Витя, одному могу все рассказать, как было…

Регина Марковна оттолкнула щуплого Сомова своим очень пышным и влажным плечом:

– Аркадий! Иди в жопу! У нас разговор здесь серьезный, не лезь!

– Я вам, Регина Марковна, – усмехнулся Хрусталев, – уже ответил: ящик коньяка – и сниму вам поезд откуда хотите. Хоть из-под земли. Пусть ваш режиссер не волнуется. Ладно, я буду в «стекляшке».

Ему вдруг остро захотелось остаться одному. Почему в последнее время ему все время хочется остаться одному? И чтобы никто, ни одна живая душа не знала, где он. «Стекляшка» была, однако, не самым лучшим местом для уединения. Он сел за столик у окна. Ни один человек на «Мосфильме» не посмел бы назвать «стекляшку» забегаловкой. Дело не в меню и не в посуде – такой же простой, как везде. Дело в Гоше. Неважно, что он числится официантом. Числиться можно кем угодно. Но вы вот добейтесь того, чтобы числиться официантом, а выглядеть как дирижер. Нет, вы не добьетесь, а Гоша добился! И черная бабочка на его белой как снег, ослепительной, жесткой рубашке – тому подтверждение. Улыбается Гоша, кстати, далеко не всем. Но Хрусталеву улыбнулся, и птичий, дирижерский нос его приветливо залоснился.

– Ну вот, к нам и Виктор пожаловал. Что пить будем, Виктор Сергеич?

– Пока ничего, Гоша. Кофе свари мне. Но только покрепче.

Он ждал, пока ему сварят кофе, и смотрел в окно. Какая пыльная листва в Москве. Полили бы все-таки. А лучше пошел бы сейчас сильный дождь. Сверкающий ливень, чтобы пузырилось. Хрусталев любил дождь. Солнце всегда казалось ему слишком назойливым, оно как будто лезло в душу, а дождь успокаивал, в детстве особенно.

Надо будет заглянуть к Кривицкому, он, наверное, в павильоне. Люся снимает. Она хорошая баба, своя, боится только, чтобы ее не сковырнул какой-нибудь шибко «талантливый». Но ему она верит и знает, что Хрусталев никому не перебегает дорогу.

Кривицкий был действительно в павильоне и снимал. Он сидел в кресле, а рядом с ним слегка дымилась полная окурков пепельница. В одной руке у Кривицкого был надкусанный бублик, в другой сигарета. Изредка он бросал сердитые взгляды на Люсю, как будто она была виновата в том, что ему приходится смотреть на эту бездарную дрянь. А Люся снимала бездарную дрянь, и узкое лицо ее со сдвинутыми на лоб большими очками казалось вполне безразличным. Сейчас вот снимали поющую барышню. Да, черт возьми: как ее? Кривицкий заглянул в бумажку, лежащую рядом с пепельницей. Оксаной зовут, Голубеевой. Откуда взялась она здесь, Голубеева? Кто ее пристраивает? И голос какой-то противный. Как будто ножом по стеклу. Хорошенькая. Ну и что? Ведь петь не умеет. И мужики эти в комбинезонах, подтанцовка эта, тоже никуда не годятся. Все нужно менять.

Оксана Голубеева была совсем недурна собою. Она изо всех сил старалась понравиться режиссеру с бубликом в одной руке и сигаретой в другой, потому что от этого режиссера зависела ее судьба. От него, с его бубликом и сигаретой, зависело сейчас, возьмут ли ее на эту роль, станет ли она великой актрисой, заблестят ли ее портреты на стенах домов – все на свете зависело от него, – а он был нахмуренным, не замечал ни нового платья в лиловых цветочках, ни челки, ни ярко накрашенных губ, которыми… Которыми – да! – и с восторгом, с восторгом, она бы его всего зацеловала – отдай он ей только заглавную роль! От этих мыслей голос Оксаны Голубеевой сорвался, и последние слова прозвучали скомканно. Кривицкий начал медленно подыматься со своего кресла. Она разрыдалась.

– Федор Андреич! Ведь это случайно! У меня в самом конце переход не получился! Можно я еще разочек попробую? Всего только разик?

Рыдая, она грациозно отставила ногу и встала так, чтобы перекрыть Кривицкому дорогу к выходу.

– Ну-ну-ну… Ну, что же так плакать? Как вас там? Оксана? Ну, что же так плакать, Оксаночка? И спели отлично. И все хорошо…

Она сделала судорожное движение, как будто сейчас упадет на колени. И он, растерявшийся, сделал шаг в сторону. Тут же подскочила проклятая ассистентка.

– Не задерживайте Федора Андреича! Он же вам сказал, что вы прекрасно пели! Сказал ведь? Так что теперь плакать?

– Вот именно! Я же сказал! Давайте следующую! Кто там у нас следующая? А ты, Люся, выйди пока, покури. Но только не больше чем десять минут.

Две нарядно одетые девушки, смирно сидящие рядом на диванчике, встрепенулись и проводили поникшую Голубееву злорадными взглядами.

– Так-так, – забормотал Кривицкий, разглядывая девушек с таким видом, с которым владельцы крепостных балетов разглядывали своих артисток. – Так-так… Вас как зовут, милая?

Девушка, к которой он обратился, залилась яркой вишневой краской.

– Я Галя. Галина Чиркова.

– Петь умеете?

– Конечно умею! Сценарий мне очень понравился.

– Ну, значит, попробуем. У тебя ко мне вопросы какие-то, Люся?

– Хотела вам что-то сказать…

– Хотела – скажи!

Весь «Мосфильм» знал, что когда у Кривицкого начинают раздуваться ноздри, разговор лучше не продолжать. Но Люсе Полыниной было наплевать на режиссерские ноздри.

– Время теряешь, Федя, – шепнула она в самое ухо Кривицкого. – Куда нам такую? Глазки крысиные, подбородок махонький. Мы с крупным планом замучаемся. Такую не загримируешь.

– Иди покури, я сказал! Все лезут ко мне, все мешают! Иди покури!

Про Люсю говорили, что она никогда не обижается. Это было правдой: она никогда не обижалась, потому что не умела этого и не любила. Обидеться, считала она, значит затаить что-то недоброе против человека, а ему об этом не сказать. А Люся всегда говорила. Ее прямота и привлекала, и немного отталкивала одновременно. Точно так же, как и привлекала, и отталкивала ее мешковатая внешность. Казалось бы, что уж там проще? Завей волосы, сделай высокую укладку, а не ходи с этим дурацким конским хвостом, не открывай свои оттопыренные уши! Глаза можно очень красиво накрасить. Да что там накрасить! Можно нарисовать, и будут глаза, как у Лоллобриджиды. Одеться, тем более здесь, на «Мосфильме», вообще пустяки: спекулянты приносят, сотрудницы меряют прямо в уборных, стреляют десятку до новой получки, выходят такими, что их не узнаешь! Но Люся была просто неисправима. Выкуривала за день пачку «Казбека», а то и полторы, рубила в глаза правду-матку, носила ковбойки из «Детского мира». Такая простая, как черный хлеб с солью. Любите и жалуйте.

Делать нечего – раз у Кривицкого начали раздуваться ноздри, спорить с ним бесполезно. Она затянулась папиросой, заложила за оттопыренное ухо выбившуюся прядь и пошла в «стекляшку». Ну, так и есть: Хрусталев. Кофе пьет. Она подошла, обнялись.

– Ты, Витя, живой? Мать твою! А мне тут страстей разных наговорили…

– Не верь.

– Да ладно, не верь! Ты мне лучше скажи, правда это или нет, что ты с Сенчуком прямо на сьемках подрался?

– Мы с ним разошлись в понимании природы творчества.

Люся чуть не взвизгнула от восторга:

– Какого еще творчества! Бабу небось не поделили?

На страницу:
1 из 4