bannerbanner
Смутное время
Смутное времяполная версия

Полная версия

Смутное время

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
27 из 35

А в то же время приступили и к расхищению драгоценных предметов, потому что Сигизмунд требовал, чтобы жалование гарнизону платили москвитяне, а в Кремле уже не было денег. Как размеры этих расхищений, вызванных обстоятельствами, так и ценность расхищавшихся сокровищ были чересчур преувеличены. Казна Ивана Грозного была уже сильно урезана, и говорят, увидев то, что от нее осталось, Жолкевский был сильно разочарован. Его поразила только груда золотой и серебряной посуды; да и то еще б(льшая часть этих изделий была такова, что грубая отделка их не делала чести местным мастерам. Ценность, которую москвитяне придавали некоторым предметам, преувеличивалась притом услужливой легендой, и едва ли могли бы они найти покупателя для скипетра из единорога, оцененного ими в 140 000 рублей. Мархоцкий говорит о двенадцати золотых изображениях апостолов в естественную величину, которые будто бы наследовал Шуйский; но уже «шубник» вскоре принужден был обратить их в монету, оставив лишь золотое изображение Христа, которое весило 30 000 дукатов и потом было разбито на куски поляками. Возможно, что и Мархоцкий получил свою долю в этой добыче; но что касается двенадцати апостолов, он, вероятно, говорит о них понаслышке. В этом надо видеть басню, которой долго еще суждено было волновать воображение как в России, так и в Польше; басня эта приписывала одной из жертв Барской конфедерации в конце XVIII столетия, князю Радзивиллу, очень богатому поместьями, но весьма нуждающемуся в деньгах, богатство, которого совсем незаметно было во время его пребывания за границей.

Шуйский не коснулся ни посуды, необходимой принадлежности придворных пиров, ни знаков царской власти, многочисленных скипетров и корон. Так как их следовало сберечь еще для Владислава или Сигизмунда, то польские полки согласились взять их только в качества залога, и они сохранились неприкосновенными в руках полковников до конца занятия Москвы поляками, поэтому эта часть царского сокровища почти вся ускользнула от разгрома. Шапка Мономаха и другие регалии византийского происхождения; трон, отделанный опалами, сапфирами, топазами и бирюзой, поднесенный в 1604 году Годунову персидским шахом Аббасом; трон Ивана III, из слоновой кости греческой работы, и Ивана IV, украшенный 9 000 драгоценных камней, который служил при короновании Марины, – все это было спасено. Неверно также, будто Сигизмунд впоследствии велел похоронить себя в одной из корон, похищенных в Москве. Король обладал, вместе со шведской короной, и московской, но обе были сделаны варшавскими золотых дел мастерами. Золотая посуда в Кремле была пощажена; только серебряная была перечеканена в монету для уплаты жалованья польским офицерам и солдатам; им же совсем уже некстати, бесспорно, предоставлены были и церковные украшения, вплоть до покровов на гробницах великих князей в Архангельском соборе.

Размеры этого разгрома, где расхищение отягощалось кощунством над святыней, не могут быть, однако, с точностью установлены ввиду противоречивых исчислений;[389] справедливость требует лишь прибавить, что если Гонсевский и Сигизмунд участвовали в расхищении, то не воздержались, по-видимому, и москвитяне, и много их участвовало в рядах расхитителей. Поляки в одном дипломатическом документе впоследствии утверждали, что, «как только впускали туда боярина, он наполнял свои карманы и удирал».[390]

В общем, и гражданское и военное правительство дало почувствовать очень неприятное предвкушение подготовляемому образу правления. Они представляли Польшу в самом непривлекательном ее виде и произвели такое сильное и скверное впечатление, что вызвали возврат народной симпатии к претенденту, так что Дмитрию при содействии Марины, несомненно, опять удалось бы достигнуть успеха, если бы не произошла катастрофа; да она, впрочем, была, вероятно, неминуема ввиду условий, при которых оба они отправляли в Калуге свою верховную власть, находившуюся в опасности.

V. Смерть Дмитрия II

В то время как на западе Псков оказывал сопротивление Сигизмунду, а Новгород, соглашаясь открыть свои ворота, отказывался впустить в город польский гарнизон, на востоке, после переворота, во время которого погиб при малоизвестных обстоятельствах Богдан Бельский, Казань присягнула Дмитрию; Вятка последовала ее примеру и в своих грамотах убеждала Пермь избрать ту же долю.[391] К несчастью для себя, претендент, продолжая применять свои приемы застращивании, которые он считал необходимыми для поддержания своего престижа, имел неосторожность нажить себе врагов среди приближенных татарского касимовского хана. Старый Ураз Махмет последовал за ним во время его последнего появления под Москвой. После бегства Дмитрия он присоединился к Жолкевскому, но один из его сыновей остался при претенденте, и отец был от этого в отчаянии. Он просил и получил разрешение отправиться в Калугу, чтобы разыскать свое нежно любимое дитя. Его прибытие показалось Дмитрию подозрительным, и он велел утопить старика.

Некоторое время спустя, 11 декабря 1610 года, во время охоты в окрестностях города, крещеный татарин Петр Урусов, которого Шуйский женил на вдове своего брата Александра Ивановича, сопровождал царя со стражей, состоявшей из его соотечественников, находившихся под его начальством. Кроме этих людей, к которым следовало относиться с недоверием, при Дмитрии находился один только Кошелев. Вдруг татары набросились на царя, убили его и бежали в степи, производя по пути страшные опустошения. Пощаженный ими шут принес весть об этом в Калугу.

Марина была накануне родов. Можно представить себе ее отчаяние. По свидетельству, сохраненному Симонеттой, она просила, чтобы ее убили, пыталась даже заколоться кинжалом, но лишь легко ранила себя.[392] По другим показаниям, она бегала по городу и взывала к мести. Казаки откликнулись на ее призыв, перебили главных мурз и разграбили их дома.[393] В остатках царства, основанного под Тушином, началось господство казаков. Князь Григорий Шаховской и сам Заруцкий хотели было уехать, но казаки их не отпустили; и, когда Марина родила сына, они его провозгласили царем под именем Ивана. Марина не противилась этому и сразу совсем взаправду приняла положение вдовствующей царицы. Она вернула себе свой сан, и у нее опять появилась охота жить. Когда Ян Сапега, прибывший, как только распространилась весть о катастрофе, предложил ей свое покровительство, она высокомерно отвергла его. Она, вероятно, уже избрала другого покровителя. Бывший только что пленником казаков, Заруцкий должен был вскоре переменить эти цепи на другие, которые он бодро носил до самой смерти.

Но при таком составе участников предприятие это потеряло всякое политическое значение. Лишь имя Дмитрия служило символом и пугалом и придавало до сих пор некоторую жизненность этому столько раз уж испорченному делу, а теперь оно было непоправимо опошлено. Призрак исчез; никто, кроме казаков, неутомимых искателей самых безумных приключений, не заботился о маленьком Иване; а мать его, презираемая и проклинаемая чужестранка, разумеется, не могла приобрести ему сочувствие. Но это событие, косвенным путем, обратилось в ущерб и для Сигизмунда, как он это предусматривал заранее, и лишило его одного из лучших его шансов. Король и его поляки перестали быть спасителями. Отныне можно было обойтись без них, и с трудом терпимое до сих пор присутствие их на московской земле стало сразу невыносимым. Если Владислав должен был царствовать, то избрали, ведь, его одного, при условии исключения иноземного нашествия, которое уже ничем не оправдывалось. Кроме того, избрание его на престол было делом бояр, которые превысили свою власть. Но утвердить ли избрание Владислава или нет, – это видно будет потом, а пока раньше всего необходимо расправиться с Сигизмундом и Гонсевским, освободить столицу от разбойников, которые разграбляют и оскверняют ее, возвратить Московию москвитянам.

Так рассуждали от края до края в стране, и таким образом борьба, которая продолжалась еще в течение двух лет, начавшись вследствие появления первого Дмитрия, изменила свой характер вследствие смерти второго Дмитрия. Династический кризис и социальная буря перешли в национальную войну, во время которой народ, опомнившись, проявил самые благородные чувства и лучшие силы свои; временно помраченное сознание своего исторического предназначения пробудилось; великому народу предстояло снова найти волю и силу для обеспечения своего самостоятельного развития.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Национальная война

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Национальное движение

I. Московский патриотизм

Патриотизм, связанный со всем, что возбуждает интерес или очарование, прелесть или гордость существования сообществом, есть чувство весьма сложное и могущее принять самые разнообразные формы. В недрах Московии XVII столетия, этой страны без рельефа, без естественных границ, без этнической индивидуальности, точно установившейся к тому времени, даже без исторических традиций, в достаточной степени привязывавших к родине, идея отечества не обладала таким выбором выражений, чтобы при помощи их ее можно было определить. Логически она была склонна найти свое выражение в том, чем большинство обитателей наиболее резко отличалось от своих соседей: в религии. Еще и в наши дни выражения русский и православный служат почти синонимами, и еще недавно закон карал за отступление от народной веры, как за измену. Итак, в 1611 г. антипольское движение было вначале в сущности религиозным. Это доказывают тексты первых воззваний к восстанию: они едва уделяли внимание другим национальным интересам, которые были так попираемы, и которым угрожало нашествие иноземцев, и призыв к оружию был сделан именно в защиту православной веры и ее служителей.[394] Мятеж в самом начале отнюдь не имел целью уничтожить договор, принятый Москвой и санкционированный главою церкви. Он не отвергал Владислава, если только избранный царь согласится принять «истинное крещение». При этом условии восставшая Московия все еще готова признать его своим государем. «Мы все будем его рабами», пишут Сапеге Юрий и Дмитрий Трубецкие в феврале или марте 1611 года.[395] А в это время движение охватило уже большую часть страны. Оба эти воеводы будто бы принимали в нем участие, и староста усвятский получил из Москвы приказ действовать против них. Он предупредил их об этом и получил следующий ответ: «Люди в Москве плохо осведомлены; никто не думает отделиться от столицы; вся земля русская объединена, слава Богу, одним чувством и, сохраняя преданность православию, она умоляет короля Польши прислать ей своего сына». Юрий Трубецкой, впрочем, сказано в ответ, дал явное доказательство своей преданности королевичу: из Москвы посланы были войска для изгнания из Калуги Марины с ее казаками; Трубецкой принял начальствование над городом и поспешил заставить жителей его присягать Владиславу.[396] Но «в Москве есть изменники», – заявляли составители послания. Бояре, прельщенные Сигизмундом, готовы были признать в нем государя. Но этого-то не желает страна.

Обвинение было почти совсем справедливо. При помощи Михаила Салтыкова, сделавшегося владельцем Ваги, король Польши мало-помалу привел Мстиславского с сообщниками к тому, что они стали проводить его двусмысленную политику. Все еще не признаваясь, что Владислав не будет ни крещен, ни послан в Москву, Сигизмунд спешил утвердить там свое собственное господство, а бояре, требуя еще для формы соблюдения прежних условий, все больше и больше показывали, что не настаивают непременно на них. Для этих людей, уже немного обтесанных, хотя и искренно приверженных к религии, православие не составляло еще самого главного. Надо заметить тот факт, что непреодолимым соблазном привлекали их польское правительство, польская культура и польское общество, с которым они находились в непосредственных сношениях. И это несмотря на то, что все это было представлено здесь в таком несовершенном, подчас отталкивающем виде. Свободная, просвещенная, изящная аристократия, господствующая, как в Риме, над пребывающим в рабстве народом, – разве это не было идеалом, способным, за неимением другого, льстить потомкам бывших в древности державными княжеских родов?

Князь Хворостинин, составитель летописи того времени,[397] с которою любопытно справляться, представляет в этом отношении весьма любопытное свидетельство. Принужденный после отъезда поляков довольствоваться обществом своих соотечественников, он был в отчаянии и чувствовал себя чужим у родного очага. Он скучал в Москве, где он замечал лишь глупцов и не находил «с кем поговорить». Он читал только польские книги и дошел до того, что молился предпочтительно перед польскими образами; он кончил тем, что обе религии смешались у него в одинаковый скептицизм.[398]

В начале восстания Салтыков и его приверженцы предложили боярам обратиться к Сигизмунду с просьбой безотлагательно прислать Владислава и с воззванием к зачинщикам восстания, чтобы они соблюдали мир. Но они хотели, чтобы В. В. Голицын, Филарет и другие непримиримые члены великого посольства в то же время получили внушение во всем покориться воле короля. Бояре охотно согласились на эту маккиавеллиеву комбинацию; если верить летописи, они даже открыто просили у патриарха благословения на присягу, которую окончательно решили принести Сигизмунду.[399] Гермоген с негодованием воспротивился им и отказал. Как и оба Трубецкие, он заявлял, что готов признать Владислава, если тот примет православие. Патриарх «будет тогда вместе со всем духовенством у ног его». Но он не благословит приверженцев государя-еретика и сам будет проповедовать восстание для защиты истинной веры. Когда дело коснулось веры, патриарх проявил, наконец, твердость, которой раньше в нем не замечалось.

Летописцы говорят о бурной сцене, разыгравшейся в это время между Салтыковым и престарелым священнослужителем, во время которой один схватился за кинжал, а другой поднял свой пастырский крест. Задуманные послания были отправлены без патриаршей подписи, и с тех пор Гермоген стал олицетворением дела национальной независимости. Уже дряхлый, полуслепой, вскоре лишенный поляками всяких сношений со внешним миром, он не мог принять очень деятельного участия в организации восстания. Со внешним миром он сообщался сначала с большим трудом письменно, а потом, когда надзор за ним сделался более строгим, через устных послов. Религиозное чувство, вдохновлявшее восстание, было, однако, причиной того, что происхождение и развитие его всюду приписывали почину священного старца. Летописец «Новой Повести»[400] придал ему черты эпического героя. Гермоген – единственный твердый оплот истинной веры и национальных интересов, отождествленных с нею. Как безоружный великан, он силою только слова двигает народные полчища и сокрушает бесчисленных врагов Святой Руси; как несокрушимый столп, он поддерживает все государство; как твердый алмаз, он противостоит всем нападениям. Другой летописец[401] доходит до того, что приписывает ему дар пророчества. Патриарх – мученик, апостол, и он проповедует священную войну. Поляки под напором налетевшего на них вихря сами способствовали созданию этой благочестивой легенды, возлагая на своего пленника самую тяжелую ответственность за события и усугубляя строгость обращения с ним.[402] Разразившаяся буря угрожала, однако, не одним полякам. Восстание было направлено в равной мере и против московской аристократии, вступившей в сделку с Сигизмундом. Таким образом, против поляков выступили те же люди, которые вместе с поляками выступали против Шуйского. Это была в ином виде, но опять-таки революция. Поток ее, временно прекратившийся, возобновился и увлек все те же элементы, она выдвигала те же интересы и возбуждала те же страсти. Как и раньше, главный очаг ее находился не в Москве. Поляки, почти с согласия бояр, держали столицу в железных тисках. При первых тревожных признаках Гонсевский начал удалять из Москвы стрельцов, назначая им стоянки в окраинных кварталах. Немного спустя он стянул к Москве все занимавшие областные гарнизоны польские отряды, заменив их оставшимися в его распоряжении московскими войсками. В то же время он принимал энергичные меры для разоружения обывателей Москвы. Жителям запрещено было носить сабли; отнимали топоры даже у плотников; дошли до того, что запретили продажу колотых дров, так как поленья могли быть пущены в ход как оружие. Но от этого только сильнее разразилась буря в областях.

II. Восстание в областях

В Рязани во главе восстания снова стали Ляпуновы. В октябре 1610 года Прокопий еще отнял у Дмитрия Пронск для Владислава; в январе 1611 г., тайно сговорившись с братом своим Захаром, оставшимся под Смоленском, он привлек на свою сторону Заруцкого, который вместе с Мариной и казаками ее опять водворился в Туле. Тогда Ляпунов поднял знамя восстания. Неразлучная отныне спутница и явная любовница храброго атамана, Марина все еще мечтала вернуть себе трон, и Ляпунов поддерживал в возлюбленном бывшей царицы эту химерическую надежду. Движение быстро распространялось; воззвания Ляпунова сходились с пастырскими посланиями патриарха и грамотами, которыми уже обменивались города, для выражения сообща своего негодования и своих сетований. Особенно тяжко потерпевшие жители смоленского уезда рассылали с некоторых пор своим соседям трогательные увещевания: «Где наши начальники?» писали они: «Где наши жены, дети, братья, сродники и друзья? Мы не оказывали сопротивления, и вот мы погибли, предоставленные вечному рабству и ненавистному латинству. Если вы не соединитесь со всей страной, вы будете плакать и рыдать неутешным и непрестанным рыданием. Христианская вера упразднится, святые церкви со всею лепотою своею будут разрушены, и жестокой смертью погибнет весь народ наш христианский; наши матери, наши жены, наши дети испытают неволю и гнуснейшие надругательства».

От Ярославля до Нижнего Новгорода и от Перми до Казани призыв этот встретил отклик.[403] В Рязань прибыли люди из Мурома под предводительством князя Масальского; из Суздаля – с Артемием Измайловым, из Вологды и Поморья – с князьями В. Р. Пронским и Ф. Козловским, с дружинами из Галича, из Костромы. К восставшим в Костроме присоединился князь Феодор Иванович Волконский, а в Нижнем Новгороде князь Александр Андреевич Репнин. Это движение, следовательно, не было исключительно простонародным, как утверждают некоторые историки,[404] и еще того менее оно было направлено против «служилых людей», на которых падает ответственность за революционный кризис. Часто близко стоявшие к простому народу служилые люди, как я уже имел случай указать, напротив, в большом количестве находились в войске при этом восстании; они были дисциплинированы больше других своих сограждан, на них лежала лишь весьма незначительная ответственность за смуту, и ничуть они неповинны в ее возникновения: наконец, в то время не было еще и мысли о контрреволюции. Дело шло об изгнании поляков и укрощении их приверженцев. Вначале весь главный штаб восставших состоял исключительно из служилых людей; но именно вследствие строгой дисциплины, которой их подвергали в течение целого столетия, и которая, укрощая их, обезличивала их в то же время, этот элемент, униженное перевоплощение древней свободной дружины русских князей, не представлял в своей совокупности достаточных средств для энергичной борьбы с любой властью, твердо установившейся. Вот почему Ляпуновы скоро должны были запросить поддержки у других союзников. Принимая людей, всегда склонных к насилиям, готовых сражаться под каким угодно знаменем, они вошли в соглашение и с казаками, а те, в свою очередь, кликнули призыв к крестьянам и крепостным, и таким образом окончательно придали на этот раз восстанию его чисто революционный характер. Здесь повторилась история многих предприятий, подобных этому, во всех странах и во все времена.

Ополчение 1611 года соединяло, таким образом, три ясно различаемые и довольно плохо подобранные группы: остатки последней армии царя Василия Ивановича с дворянами с Оки, крестьянами с Клязьмы и Волги и товарищами по оружию Скопина; остатки Тушинской армии с боярами, воеводами и военными людьми, служившими в Калуге второму Дмитрию, и шайки казаков, всякого происхождения, с набранными ими крестьянами. Преобладая количественно и в военном отношении качественно, эта последняя группа неизбежно должна была завладеть первенствующей ролью и, отвратив общее дело от его первоначальной цели, причинить неудачу предприятия.

Начальствование над ополченцами было вследствие этого распределено между тремя лицами: Прокопием Ляпуновым, князем Д. Т. Трубецким и Заруцким. Это наспех учрежденное правительство опять считалось получившим полномочия от Земского Собора, который будто бы состоял из выборных всей земли, в предположении присутствовавших лично в стане; оно, со своей стороны, действовало как власть законодательная и судебная, издавало указы и обнародовало их за особой печатью. Некоторые историки[405] назвали это правительство «Походной Думой» и указывали на то, что, так как здесь присутствовали представители двадцати пяти областей, то это собрание имело все еще больше прав говорить от имени всего народа, чем соборы 1606 г. и 1610 г., избравший и низложивший Шуйского. Ограничиваясь, однако, лишь случайным сборищем нескольких начальников ополчения, это представительство было чисто фиктивное.

Одновременно и в других местах происходили чрезвычайно любопытные попытки учредить независимые правительства. То тут, то там возникали соборы или советы, наделявшие себя подчас весьма широкой властью. Так, земский совет Поморской области вступил письменно в сношения с Карлом IX относительно кандидатуры наследного принца Швеции на московский престол; Новгородское «земское правление» принимало меры для колонизации всех северных областей. Выходя, таким образом, из круга местных интересов, эти маленькие парламенты неминуемо должны были сговариваться друг с другом, обменивались делегациями, состязались друг с другом часто со злополучным усердием, но повсюду вполне искренно, в деле защиты национальности. Ни в одном европейском государстве под двойной корой милитаризма и бюрократии, которая в сущности не что иное, как искаженный милитаризм, в настоящее время атрофированная парламентская автономия политических и социальных органов не имеет, быть может, более жизнеспособных и более глубоких корней.

В 1611 году милитаризм казаков не преминул подавить бессвязные проявления этой автономии. Манифест Ляпунова,[406] изданный 11 февраля, содержит в этом смысле любопытное указание. Проповедуя восстание против поляков, он написан польско-русским говором и носит польское заглавие; явно, и то и другое предназначалось для читателей, вышедших из разноплеменной среды украинцев. Эта черта наблюдается до 1613 года в целом ряде документов, исходящих от разных следовавших за этим мятежных правительств.[407] Триумвиры, впрочем, попытались еще приобрести содействие Яна Сапеги, которого даже Сигизмунд предоставил самому себе, и который не знал, как устроить свою бродячую судьбу. Староста усвятский сначала как будто расположен был пойти навстречу этому предложению. «Свободные люди, – писал он Трубецкому, – не служат ни королю, ни королевичу; они ждут от будущего царя, кто бы он ни был, награды за свою службу, готовые умереть за православную веру, за свою собственную славу и за удовлетворение своих справедливых требований». Но беспокойное честолюбие этого польского авантюриста постоянно мешало ему принять окончательное решение. Через месяц стало известно, что он побуждал жителей Костромы признать Владислава. Он остался в нерешительности между двумя лагерями, ожидая какого-нибудь указания рока, и когда ополчение в апреле 1611 года подступило к Москве, он следовал за ним на некотором расстоянии.

В столице, в жестоких тисках туземных и иноземных господ, ничто еще не шевелилось; но тайные происки Ляпунова вместе с явными подстрекательствами патриарха подготовляли неизбежный взрыв. Испытания, которые, действительно, терпели жители от захвативших столицу иноземцев, были чрезмерно преувеличены слухами, распускаемыми для подстрекательства. 7 марта 1611 года, в Вербное воскресенье, искони заведенное шествие на осляти привлекло чрезвычайно мало народа, так как был пущен слух, будто Салтыков и его сообщники поляки намерены воспользоваться этим поводом, чтобы убить патриарха и безоружный народ. Гонсевский и его товарищи ни о чем подобном и не думали; но, по свидетельству Мархоцкого,[408] Салтыков, действительно, убеждал поляков учинить резню и этим упредить бунт в Москве, который уже грозил разразиться с приближением ополченцев. И мятеж в Москве не замедлил разразиться.

III. Мятеж в Москве

Рассказы об этом событии столь же спутаны и полны противоречий, как и все, оставленное нам этой эпохой. Принимая требуемые обстоятельствами предосторожности, поляки, по-видимому, действовали слишком круто. Произошла ссора с извозчиками, которых заставили втащить на укрепления несколько новых пушек. Простой народ вмешался в свалку; авангард ополчения, предводительствуемый кн. Пожарским, хотел воспользоваться этим случаем, чтобы проникнуть в город, и Москва пережила один из своих самых ужасных дней. Изгнанные из Белого города, прижатые к Кремлю и стесненные в Китай-городе, поляки сначала произвели страшную резню; затем, чтобы доставить себе простор, они прибегли к злосчастному средству, которое силой предания послужило примером для других защитников этого города. Говорят, Салтыков первый поджег свой дом в Белом городе, и к вечеру вся эта часть, где укрепился уже Пожарский, была в огне. На другой день поляки для расширения защищавшего их от ополченцев огненного круга и открытия прохода подкреплению, которого они ожидали со стороны Можайска, зажгли еще пригород Москвы, Замоскворечье. Затем, когда в самом деле прибыл Струсь с несколькими свежими эскадронами, они напали на Пожарского, который пал после ожесточенной борьбы, покрытый ранами, и был перевезен в Троицкую лавру.[409]

На страницу:
27 из 35