bannerbanner
ЦДЛ
ЦДЛ

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

И тем не менее Солженицын, сам того не ведая, смешал ряды пришедших хоронить поэта. Немногие из начальствующих писателей отважились приехать на кладбище. Достаточно нанервничались в ЦДЛ, куда посмел заявиться этот одиозный изгнанник, только и ищущий повода продемонстрировать свою одиозность. У могилы в непролазной толпе провожающих и просто любопытных стояли только те, кто в обязательном порядке должен был находиться до конца, представляя официальный коллектив московских литераторов.

Партийные писатели мгновенно отступили подальше от гроба на случай, если Солженицын подойдет и встанет рядом.

Беспартийные, перемигиваясь, сжираемые любопытством, придвинулись поближе, заприметив на всякий случай пути к отступлению.

Кто-то спросил одного из них: «Какой из них Солженицын?» Тот, побелевший от страха, громко, чтобы все слышали, крикнул: «Что вы! Я не знаю такого писателя!»

Туристка из Западной Германии, оказавшись случайно на похоронах, тихо сказала спросившему: «Я вас понимаю… Мы тоже пережили нацизм».


Один-единственный раз пришел я в «Новый мир» к Твардовскому. Положил ему на стол пачку своих стихов. И, не слишком веря, что он их напечатает, полюбопытствовал: почему он печатает, как правило, средние стихи в отличие от хорошей прозы? На что Твардовский ответил, что прозу он понимает меньше, а за стихи его бы били больше.

Мою подборку он прочитал при мне. Обычно он делал это дома. А не при авторе, сидящем над душой. Прочитанные стихи легли в две пачки. По мне хоть левую, хоть правую – все одно было бы не худо напечатать. Потом он соединил обе пачки моих стихов и вернул мне.

– Почему вы не пишете поэмы? С вашим талантом да с колокольным бы звоном въехать!

– Я бы ограничился бубенцами.

– Да нет, я серьезно. Вот здесь, – и он ткнул в мои стихи, – есть все для написания поэмы. И не одной. Густо пишете! Но зачем себя втискивать на малую площадку стихотворного жанра? Я признаю поэмы! Только в них, как на столбовой дороге, разгуляться можно. Пишите поэмы! Вы сможете! Или повествовать не хочется?

– Если мне захочется повествовать, я прозу начну писать.

– И то резон, – откинулся в кресле Твардовский.

– Тогда, кстати, у меня будет больше шансов у вас напечататься.


Сейчас, когда я пишу свою первую прозу, Твардовского уже нет в живых. Отлученный от журнала, он спился и умер, да и будь он жив и стань редактором снова – все одно не смог бы напечатать это.


Смотря в зеркало, не каждый видит свое имя.

Лев – царь зверей. Не умеющий спрятаться среди грызунов.

Его именем нарекали бесстрашных. Только при львиной гвардии сильные мира сего могли спокойно спать.

Льва рисовали на гербе фамильном. Он становился эмблемой державной и реял на флаге не одного государства.

Человек явно завидовал льву, нещадно истребляя его или неволя.

Лев не бреет свою волосатую челюсть. Но он и не сидел на дереве, как человеческий предок.

Неспроста завидует льву человек!

Как часто не львиное – людское сердце мяукает при одном лишь упоминании тишины и довольства. Да и дрессировке царь природы поддается куда легче, чем царь зверей.

В союзе писателей Грузии, в старом особняке на улице Мачабели, на втором этаже перед кабинетами секретарей – стоят чучела льва и тигра.

Наконец-то найден символ советского писателя!

– Кацо, почему ты не пишешь стихов? – спросил шофера такси Галактион Табидзе.

– Батоно, для этого надо знать что к чему… И талант врожденный – тоже необходим…

– Э-э-э, кацо, Леонидзе пишет, Чиковани пишет, Нонешвили пишет, и Карло, и Мурло – все пишут! Почему ты не пишешь стихов?..

Сам он умел писать стихи лучше всех в Грузии. Великан бородач – он выбросился из окна на мостовую, разбившись насмерть.

Силуэт его присыпали мемориальным песком. Газыри на груди у кавказца. Протезные пули вместо настоящих когда-то. Форма одежды – национальная, а содержание?

Носил мужчина только оружие. Ныне хозяйственная авоська и возможность не связываться с соседями – дороже всякой обидности. Сбегал в магазин. Накормил детей. Вымыл посуду. Постирушечку затеял. Шарфик жене связал к Восьмому марта. Теперь сидит и мучается – а вовремя ли придут месячные?


– Я понимаю, что мир наш – смешанная группа хищников – львы и гниды. Но это не значит, что они должны быть на равных. Я за демократию, но раздельную, – сказал мой сосед.


ЦДЛ хочет признанья. От натуги скрипят глаза… Это когда-то считалось высшим кощунством – под твореньем своим ставить имя свое.

Певцы безымянных сказаний и саг… Бояны-гуслепевцы да лирники – праотцы гитаристам тоже длинноволосым, гомеры несчастные, сколько б вы запросили за свои бессмертные вирши, когда б вы глянули в гонорарные кладовые наших нынешних классиков?!

– …Вы читали «Сильные духом»? – Всплыло чье-то не-помочившееся лицо.

– Да это что!.. Вот я вчерась написал поэму о любви. Так отныне и навсегда эта тема мной закрыта как в русской, так и в мировой литературе. Все – глухо! Лирикам больше делать нечего… В этом мире лирики нынче безработные…

– Поздравляю… Это ж надо ж!..

И впрямь блестящий поэт. Блестящий от пота. Настороженно шевельнул ушами. Сегодня он был попросту – не в лаптях.

– А я имел видение, – пискнул завистливый кто-то.

Вскрытие покажет, кто из них значительней. Вот кого раньше вскроют? Как консервную банку… сильную духом.

– Вы посмотрите, кто к нам приехал! Наш дорогой иностранный гость!..

Раньше в России всех иностранцев независимо от их национальности называли «немцами». Немец – немой, т. е. не понимающий по-русски. Теперь мы, слава богу, различаем их.

– Вы только посмотрите, кто к нам приехал!

Дакроновая тень скользнула по испещренному автографами стечению двух стен. В этом огороженном пространстве ныне молочный бар. (ЦДЛ конечно же борется с пьянством.)

Я смотрю на иностранца и не вижу привязи на его ноге. Даже обрывка. Свободно передвигается и явно уверен в себе. Ему не надо отвечать за собственные слова. Его не посадят в тюрьму. И я подумал – как выгодно отличается наш писатель там от их писателей – здесь! Ему не надо просить за коллег-политзаключенных.

Да, хорошая штука – свобода! Чтоб оценить это, надо сначала пожить в России!


Воспалительный цвет празднества. Красен юбилеями ЦДЛ.

Сегодня в честь пушкинского дня ангела банкет для Дубельтов и Бенкендорфов, Булгариных и Гречей…

Будет весь цвет Литературы нашей и «Современник» тоже. И театр партийного Петрушки…

А при чем здесь Пушкин?

Из незваных гостей хороша только Слава одна. Слава – другая сторона Забвения. Вдруг повернувшаяся к тебе лицом… Желтый, как электрический свет, идет восставший из небытия.

Кто бы это мог быть?

Вынимает барьерный пистолет Лепажа… И падает замертво вновь.

Приходят вчерашние люди, а мы – сегодняшние – мгновенно отбегаем в детство. Будто пущены часы назад. И планета хочет все переиграть заново.

Кому не нужна эта фора? Этот новый шанс? Мы сильны задним умом. Все мы мудры задним числом.

Назад сбегает всяческое время, облачное и без теней, солнечное и пасмурное, черное и красное, схваченное и ускользнувшее. И кто-то снова проигрывает свою дуэль. И кто-то снова ляпает, не подумав, глупость, точно так же, как вчера.

Мы добегаем до своего детства, а планета вновь проигрывает свою пластинку. Иглами полюсов проскакивая фальшивую борозду. Без дураков, всерьез. Неужели и впрямь решила начать все сначала?!

Ай да матушка-Земля! И снова, как когда-то, у моего поколения впереди целая жизнь!

А пока я опять оказался в своей трижды проклятой школе. Вот опять нас вывели на пыльный старый двор. На деревьях давным-давно лопнули кукиши почек. Им распускаться можно.

Быстрорастворимый кофейный рассвет. В Азии Средней даже утро смуглое.

Время голодное, а тем не менее нужна Канализация. Кто-то переваривает, а мы копай!

«Сегодня, – сказал военрук, – мы будет копать от забора и до… обеда».

А вот Эйнштейн не мог соединить Пространство и Время.


Как-то я опоздал на урок зоологии. Войдя в класс, я попросил разрешения сесть на свое место. Но преподаватель, продолжая урок, не обращал на меня никакого внимания.

Кончив объяснять, педагог встал и произнес:

– А теперь перейдем к ослу… – И, обращаясь ко мне, добавил: – Садитесь, молодой человек!

– Осла я послушаю стоя.

Класс от удовольствия хлопнул крышками парт… Я был исключен из школы.


Поэзия… Ты ей всего лишь щелку глаза, а она тебе взамен целый мир.

До чего же отчетливо представлял я себе будущее! Если бы у моей интуиции была рука – я бы пожал ее с удовольствием.

За стихи я был исключен вторично. Мне явно не везло с образованием.

Но зато, когда я начал писать стихи, посыпались предложения:

– Продай фамилию под псевдоним!

– Продай замысел!

– Но я не умею замысливать стихи. Они у меня пишутся уже готовыми.

– Продай хоть строчку… Ну хотя бы вот эту: «Манекены лучше нас одеты!»…

– Самому нравится. Да и какой смысл продавать породистую лошадь на мыло? Сам посуди – перетрешь в кашицу для беззубых…

– Ведь все равно не напечатаешь. Я бы переделал и протолкнул.

– Поймают с поличным. Меня узнают.

Потом воровали, не умея украсть. Но я был спокоен. Цензура – всегда на месте.

Потом цитировали, забыв назвать мое имя.

Но напечатать – не удавалось. Трудно было напечатать мои стихи даже под чужой фамилией.

Повезло только одной «Черепахе» – четыре ее строчки кочевали по книгам прозаиков и даже вставлялись в пьесы. Безымянно. Но стоило кому-нибудь авторизовать эти стихи, как их тут же снимали. Юрий Домбровский взял их эпиграфом к своей книге «Хранитель древностей». Предложили немедленно убрать. Потом он поставил их к «Лавке древностей». Но тут прикрыли лавочку!

Одному Юрию Трифонову удалось напечатать эти стихи с моим именем. Прямо посреди своего рассказа о герпетологах. Правда, к моему имени добавлено было слово «кажется». Когда я спросил его – а почему «кажется»? – он пояснил, что герой, декламирующий эти стихи, вообще сомневающийся человек.

И хотя в издательстве «Советский писатель» «Черепаха» появлялась раза четыре под обложками разных авторов, из моей книги эти мои стихи в этом же издательстве все же выкинули.

Спустя десятилетие мне удалось наконец во второй уже книге напечатать:

– Из чего твой панцирь, черепаха?Я спросил и получил ответ:– Он из пережитого мной страха,И брони надежней в мире нет.

Листая верстку моей первой книги стихов «Мета», рассыпанной очередной раз цензурой, председатель идеологической комиссии Ильичев наткнулся на эти стихи и спросил:

– А это что, с юмором? – И, многозначительно помолчав, добавил: – Вот жалуются, что бумаги не хватает. А сами четыре строчки на отдельном листе печатают. Преступная расточительность! Безобразие!

Проблема с бумагой у коммунистов была всегда. Во время испанской гражданской в тридцатых Пабло Неруда (тоже хорошее падло) выпустил книгу стихов ура-патриотизмов… на бумаге, переработанной из франкистских знамен. А Миша Вершинин, ворвавшись на победных танках в Прагу в сороковых и первым делом первую попавшуюся типографию найдя, под дулом автомата заставил набрать свою книгу стихов… Сразу нашлась бумага. Пару очередей в потолок. И все дела. Тогда еще не было его знаменитой песни «Москва – Пекин». Это где «Сталин и Мао слушают нас». А то б перестрелял славян несчастных от нетерпенья. Слава богу, что еще не прославленный был. Задолго до него, когда с легкой руки Горького и Дзержинского уголовный мир тоже подался в писатели и поэты, а бумаги, естественно, не было, Павел Железнов, осужденный за убийство, но тут же ставший поэтом, – свою первую книгу стихов «От „пера“ к перу»1 не постеснялся выпустить и на туалетной. Сам Горький пальцем мазал на ней и ничего – классик…

Помню, я тогда ошарашил Ильичева, радеющего о бумаге.

– А вы знаете, вот уже несколько лет издательство «Советский писатель» дарит мне ко дню рождения заново отпе-

,П е р о“ – нож (блатной жаргон).

чатанную мою книгу в одном экземпляре. Четыре художника готовят обложку и шмуцтитулы. Десятки корректоров читают верстку и сверку. А сколько редакторов получают зарплату, редактируя меня? А набор? Сколько стоит каждый раз набрать мою книгу стихов, пусть даже в два с половиной печатного листа? А потом рассыпать и снова набрать? Мне просто неудобно принимать такие дорогие подарки. Поистине из-за своей малотиражности нерентабельны поэтические книги! Или, как говорят, убыточны!

– А где взять бумагу? – все о том же спрашивал командующий идеологией.

Вскоре, запыхавшись, появились и главные редакторы выпускавшего меня годами «Совписа». Кажется, на сей раз книга выйдет не в одном экземпляре.

Я настаивал на включении ранее выброшенных цензурой стихов. «Без этих пятнадцати, включая „Черепаху“, нет смысла выпускать меня в свет!»

Но здесь меня не спас даже ЦК КПСС.

Цензор Голованов – маленький человечек – оказался могущественней даже партийного Синода. Он сказал, что если я буду настаивать на этих уже однажды изъятых стихах, то он опять рассыплет мою отчаявшуюся выйти книгу.

Инструктор ЦК, которому поручили проследить всю эту катавасию, развел руками и сказал, что здесь никто не в силах что-либо изменить.

– Позвоните председателю Комитета по печати, – посоветовал я, – раз уж мне в кои-то веки патронирует Идеологическая комиссия в лице самого Ильичева…

– Я не имею права выходить на него. Да и вряд ли он меня послушает. Безопасность государства – превыше всего.

Этот услужливый клерк станет ректором Литературного института и Высших литкурсов. Возглавит приемную комиссию Союза писателей и будет одним из ведущих литературных критиков. Заместителем самого Ива Гандона – председателя Всемирной ассоциации критиков. Правда, ему однажды взыщут за то, что он назовет меня в числе пяти интеллектуальных поэтов России. Вот где куются кадры!

Проходя по коридорам власти с расширяющимися от этажа к этажу ковровыми дорожками. С урнами, постепенно из железных становящимися мраморными. Мимо отделанных красным деревом кабинетов с увеличивающейся роскошью. Я обратил внимание на фамилию «Романов». Среди прочих фамилий на медных дощечках эта брала числом. Какой же смысл был однажды свергать Романовых? Если опять их засилье?

Удивительно, ну до чего ж поразительно к месту подчас фамилии!

Командует бывшим Петербургом Романов. А редактор «Звезды» в этом городе Холопов.

У нас критика и впрямь презерватив, в котором бьется уже прорвавшийся живчик. Она бдит. Предохраняет, чтобы, не дай бог, не забеременело общество какой-нибудь светлой мыслью. Еще повзрослеет, сорвет свои слюнявчики. И выйдет из своего затяжного полувекового детства. И вот вам Президент Всемирной ассоциации критиков (пока литературных) – Ив Презерватив. Чья парадная фамилия «Гандон» у нас звучит просто неприлично.

Казнин… Уж не Правосудие ли? Так оно и есть! Член Верховного суда СССР.

В литературном институте имени Горького, в этой кузнице писательских кадров, мечтающих о сладкой жизни, работает доцентом В. Безъязычный. Где ж ему, как не там, работать!

В журнале «Иностранная литература» – В. Бессловесный. Наверняка где-то работает и Бессовестный. Или Бессовестных, как бы намекая, что он не один.

Дорогами в Москве командует Придорогин (начальник ГАИ).

Именем «Правды» судит о живописи Членов. Бедная, и здесь ей не повезло!

Секретари горкомов и обкомов КПСС сплошь Тупицыны.

Даже администратор в Большом театре – Беатрисса Кувалдина.

Точнейшая символика.

ЦДЛ. Похоронщик писателей – Арий, то есть – смерть.

Редактор журнала «Здоровье» – Могила.

А редактор журнала «Овощеводство», помнится, был товарищ по фамилии Помидор.

Нарочно не придумаешь.

Интересно, кто редактирует журнал «Гинекология и акушерство», единственное место, куда можно сунуть стихи о любви?

И кто сидит в ОВИРе?

Конечно же Неотпускалкин. И еще Израилова.


Партийные Волковы и беспартийные Зайцевы. Смирновы, Тихоновы и ни одного Желябова.

А впрочем, ударил кто-то бомбой в Мавзолей, но вождь остался жив.


«Друзья, пока свободою горим…» А ну, веселее, друзья, вы горите или не горите? Теперь все вместе – раз, два – начали!


И ничего, что хор шарахался от взмаха дирижерской руки. И ничего, что торопился – баланду, небось, давно разнесли по камерам. Все одно Пушкин звучал у них дерзновенно и молодо.

Любую колыбель, даже революции, надо раскачивать.

В окна ленинградского Дома писателей глядит «Аврора», имеющая опыт разносить в пух и прах дворцы. Даже холостыми выстрелами.

Писатели, даже лояльные, всегда должны быть под прицелом. Тем более в этом городе, когда-то славившемся революциями. Хотя бывший хозяин Ленинграда Толстяков сказал, что «третьей революции не ждите! Не будет!».

Будучи в Ленинграде, я зашел в этот дом. Попал на вечер переводчиков. Меня попросили прочитать что-нибудь из братских поэтов.

Я выбрал в памяти гумилевский перевод и начал читать. Полагая, что это польстит ленинградцам.

На сцену выбежал какой-то шустрый человечек. И, пытаясь оттолкнуть меня от микрофона, стал взывать к залу:

– Мы не затем пятьдесят лет назад расстреливали мятежника Гумилева, чтобы сегодня в наш юбилей читать его, пусть даже переводные, стихи!

– А как же быть в таком случае с телеграммой Ленина? – спросил я человечка. – Ведь он так хотел спасти этого поэта!

– Если бы хотел, то спас.

О, святая простота! Она всегда обезоруживает.

Франко ведь тоже хотел спасти телеграммой Лорку. Почему-то всегда эти спасительные бумажки приходят поздно. Слишком поздно.


В Ленинграде, в этом самом подмосковном городе мира, есть дом, где полюбившегося гостя угостят любимым блюдом Николая Гумилева – яичницей на помидорах. Но главное, здесь покажут несколько тетрадей поэта, чудом спасенных. Это последние его стихи. Написанные за несколько часов перед смертью. Нет, это не стихи о рабочем, в которых он предсказал свою гибель.

Это были другие стихи. Эти святыни дают здесь читать только из своих рук. Они повествуют о жизни, которой ему оставалось в обрез.

О нем можно говорить без конца. О нем можно говорить до тех пор, пока он не заговорит сам. Но он уже никогда не заговорит.

Читаешь безвременно ушедших с этой земли, и даже собственная молодость кажется долголетьем. Но с годами холодеет сон, приближая вечные мерзлоты смерти, – думаешь ты, как бы извиняясь за то, что еще живешь.

Когда-то литература уходила под землю. Мерзлую в несколько метров. И пробивалась песней лагерной, блатной, народной. Она на время отставляла в сторону свои привычные жанры. Без карандаша и бумаги, она пела у колымских костров.

«Держи язык за зубами!» Держи литературу в памяти!

Почему все лучшее в нашей жизни случается на второй день после нашей смерти?

Марк Поповский

– Диктаторы приходят и уходят, а народ остается, чтоб новым было куда приходить. Вот так и к моей прабабке однажды пришел Халиф на час, а остался на всю жизнь.

– Да, надо сказать, фамилия у тебя – что надо. У других и псевдоним не потянет на такую. – И, порывшись в своих иудаистских познаниях, он тут же рассказал мне ее историю, а заодно и о краже.

«Хейлаф» – так у древних евреев назывался кинжал для закалывания жертвы. Надо думать, не человеческой. А впрочем, не исключено, что и людей, как барашков, резали тоже. Обычно держал его как бы верховный жрец. Седовласый и мудрый. С твердой рукой и вообще мускулистый. Надо думать, что это был глава – отец или дедушка клана, рода или еще какого семейства. Короче – это был не дряхлый старик, если наколупал столько. И жил по меньшей мере два, а то и три поколения. Потихоньку род его деятельности становился священным. Старик был деятельным (а род его рос и рос) и царственным. Со временем это занятие, торжественное и возвышенное, стало титулом, который и сперли нечистые на руку арабы. Позже они будут курочить еще и гробницы своих фараонов, как истые атеисты, мочась на их гнев. Очень уж им понравилось это, отливающее сталью, не ломкое и звучное имя. Посреди непрочного мира, сыпучего, как песок, лишь где-то у горизонта спекшийся в стеклянную полоску. Бог, наверно, на звук именно этого имени и кинул в тебя свою искру… А вот мне судьба кидала только нелепости. Одну краше другой. И он рассказал, как его более или менее добрый дядя, служивший на хлебокомбинате месильщиком ног и вор каких мало, кидал ворованный хлеб на звук. «Ку-ку» – и тут же кидает. Время было голодное, и семья только и ждала его попаданий. И дальние и ближние родственники только и делали, что шли и шли сюда, будто в Мекку. Словно дядя был ее заведующий. Однажды он, как всегда, через забор высоченный, да еще с колючей проволокой поверху, подкинул свою буханку – ржавую, ржаную и свежую. И угодил ему прямо в голову. Доброта убивает насмерть. Хлеб был тогда сырой и тяжелый. Еле выжил малец, с голодухи шатающийся по дворам. И певший популярные тогда песни по такому случаю объявившимся голосом. Открытый перелом черепа. Не говоря уже о сотрясении всего организма.

– Ты не представляешь – сколько было нелепостей в моей жизни! – продолжал рассказывать сосед. – Во-первых, ни один контролер общественного транспорта не верит, что я частично безногий. Каждый раз для полного убеждения они пинают мой протез. И спрашивают: «Не больно?» И видя, что мне действительно не больно, идут дальше. И заметь – я попадаюсь к тем же самым недоверчивым, пожалуй, самым недоверчивым, уже в силу своей специальности, людям. Я отработал нехромающую походку. И теперь хожу пешком. Мне надоело это битье в мою ногу. Пусть даже неживую. В собесе, где выдают (вернее, выдавали) мне крохотное пособие, поскольку я не инвалид войны, каждый раз спрашивают – а не жил ли я, случайно, в Ленинграде во время той самой Отечественной? (Это так они Вторую мировую войну называют.) Я представил им документы, что родился, вырос и возмужал в столице нашей родины. Только здесь и можно, между прочим, жить и мужать. А они мне: «Нет, вы лучше получше вспомните, а может, вы все же были в Ленинграде во время войны? В особенности нас интересует период блокады». Они подозревают, что я съел свою ногу. Посолил и отгрыз. А может, студень-холодец из нее сварил. Кто меня знает?! Идиоты! Я же в то время был мальчик. К тому ж абсолютно безвольный, да и нога у меня была тогда маленькая. Вчера на допросе мне приписали участие в давних чьих-то волнениях. Опять же в городе Ленинграде. Там лет десять-пятнадцать назад несколько шутников залезли ночью на Медного Всадника и натерли висюльки коню-красавцу. Уж чем они там натирали неодновековую патину, но потрудились отлично. Утром на фоне еще более потемневшего Петра Великого, оскорбившегося не меньше советской власти, – весь город, тоже когда-то Петров, купался в лучах. Но уже конской славы. Зрелище, в общем, было не пасмурное. Наконец-то улыбнулось Петра и большевиков творенье. Все еще окруженное блокадой голодной. Есть по-прежнему нечего. Разве что в юбилей той самой героической подкинут чего пожевать.

Но это еще семечки. Я предчувствую самую нелепую нелепость, которая вот-вот случится со мной. С самого первого дня со мной случается что-то нелепое. И не просто нелепое, а из ряда вон нелепое. Да и не только со мной, но и с моими родственниками. Их тоже преследует рок-шутник.

Буквально за несколько дней до получения пенсии персональной разбилась моя бабушка-стюардесса. Моя любимая бабушка-ветеран. Можно сказать, бабушка нашего Аэрофлота. Ну, дядю-кормильца, того давно посадили. Так же как и тетю, его вдову. Я уж и думать забыл о них. Так же как и о других посаженных родственниках, никогда не промышлявших на хлебозаводе, умевших честно добывать свой хлеб. Другое дело – его и в этом случае нет. У нас же кроме побед – ни хрена не имеется. Что-нибудь одно – либо победы, либо обеды.

Да, кстати, вчера я нашел зеркало, будто себя нашел. И обрадовался, как ребенок.

Любовь к детям у него была не случайной.

Если верить окружающим, он был человек необычный. Мужчины утверждали, что он парень-рубаха. Женщины, им вполне доставало одной его внешности. И так считали, что красив до неприличия. И так беременели в его честь. О чем он не всегда догадывался. И тогда они ему говорили: «Я беременна, хотя и временно, но это не значит, что ты не будешь платить мне вечно…» «Что тебе подарить, красавица?» – спрашивал он. «Подари мне что-нибудь из денег. Ласки стоят того», – отвечали они ему неизменно. Да он и сам каждый раз допускал, что любой малыш на улице может вполне оказаться его любимым и не единственным сыном (он уже имел сына от чьей-то жены). Как и любой старик, на скамейке спящий, имел все шансы оказаться родным отцом.

«Безотцовщина я, безотцовщина, а вдруг это мой папа! – часто думал он, глядя на чью-то старость, безучастную и беспомощную. – А вдруг это мой родимый, изрядно помятый жизнью и будто упавший с неба…»

На страницу:
8 из 10