Полная версия
Стихи о любви (сборник)
Тимур Кибиров
Стихи о любви (сборник)
© Тимур Кибиров, 2015
© А. С. Немзер, вступительная статья, 2015
© В. Я. Калныньш, оформление, 2015
© «Время», 2015
* * *Читателям Тимура Кибирова
К публике Тимур Кибиров пришел сложившимся поэтом. Случилось это давно – двадцать лет назад, в громокипящем (точнее, пожалуй, – резвоскачущем) 1988 году.
На вопрос о том, когда был обретен Кибировым неповторимый голос, ответить затруднительно. Голос этот вполне отчетливо слышен в большинстве известных нам сочинений, писаных незадолго до прорыва в печать, и можно лишь посетовать, что за пределами предлагаемого итогового изборника остались поэмы «Лесная школа», «Буран» (обе – 1986), «Сквозь прощальные слезы» (1987), «Три послания» («Л. С. Рубинштейну», «Любовь, комсомол и весна. Д. А. Пригову», «Художнику Семену Файбисовичу»; 19 87–1988) и ряд стихотворений той поры («После словие к книге „Общие места“, „Ветер перемен“, „Ничего не пила со вчерашнего дня…“, „Шаганэ ты моя, Шаганэ…“, „Какая скверная земля…“, „Рождественская песнь квартиранта“, „В новом, мамой подаренном зимнем пальто…“). Во второй – долго ждавшей своего часа, а потому припоздавшей – книге Кибирова „Календарь“[1] (Владикавказ, 1991) самые ранние опусы относятся к середине семидесятых (надикт ованные армейскими буднями стихи из цикла «Слово о полку Н‑ском» сопровождены двойной датировкой – 1975–1979). Существенно, однако, что многие мотивы «Календаря» станут смысловыми ядрами поэтической системы зрелого Кибирова, а иные стихотворения обретут новую жизнь в его позднейших книгах. Так «Эпитафии бабушкиному двору» (1984) войдут в «Сантименты» (1989). В книге «Послания Ленке и другие сочинения» найдется место стихам из цикла «Каникулы» (1984; «Майский жук прилетел…», «Карбида вожделенного кусочки…», «На коробке конфетной – Людмила…», «Скоро все это предано будет…») и «Идиллии. Из Андрея Шенье». Включенное в ту же книгу «Послание Сереже Гандлевскому. О некоторых аспектах нынешней социокультурной ситуации» строится на фундаменте «Четырехстопных ямбов» (1983). Исступленно мрачное, весьма изысканно построенное, но прежде не публиковавшееся стихотворение 1982 года «Для того, чтоб узнать…» Кибиров приводит в «Улице Островитянова» (1999), снабдив иронично-горьким постскриптумом: „Вот такие вот пошлости“ / я писал лет семнадцать назад». Здесь же под названием «Подражание псалму» помещено известное по «Календарю» стихотворение «Нет мочи подражать Творцу…» (1982) с заменой третьей строфы (первоначальный вариант – «Эй, кто смеется мне в лицо? / Ты кто? – Никто, Ничто. / И мне ли быть всему творцом / Средь пустоты густой?», вариант окончательный читатель найдет в этой книге). Появившаяся в год тридцатилетия (по Пушкину – «рокового термина») формула «юбилей лирического героя» пятнадцать лет спустя стала заглавьем очередной книги (2000). Особенно примечательна судьба «Гравюры Дюрера» (1980), воспроизведенной (с минимальной правкой) в книге «Шалтай-Болтай» (2002) и, вероятно, стимулировавшей появление там всего цикла «Пинакотека». Рискну предположить, что когда (если) будущему историку словесности представится возможность прочесть отроческие и юношеские вирши Кибирова, то и там обнаружатся знакомые ноты – то, что поэт по сей день (буквально) не перестает измываться над своими дебютными «декадентскими» воспарениями, кажется, не опровергает эту гипотезу, но ее усиливает. Экскурсы в предысторию (причем не только в ее «дописьменный» младенческо-детско-отроческий период, но и во времена запойного юношеского стихотворства) Кибиров совершает постоянно, вплоть до вошедшей в последнюю книгу лирико-дидактической поэмы «Покойные старухи». Автобиографический миф о рождении поэта – неотъемлемая часть творимого им мира.
Двадцать лет – срок изрядный при любых условиях. Если же в этот временной промежуток укладывается несколько «эпох» (наш случай) – тем паче. Первые пришедшие к публике стихи Кибирова привораживали многих читателей исторической точностью, умением поймать и запечатлеть дух бешено ускорившегося в ту пору времени. Лирический историзм поэт безусловно сохранил, а потому череда его сочинений вполне может читаться как своего рода «славная хроника», служить надежным, хотя и требующим особой оптики, источником по истории российской культуры (и/или общественной жизни) 1980‑х – 2000‑х годов. Фиксируя постоянные изменения социокультурного пейзажа, Кибиров с той же точностью и смелостью открывал миру приключения собственного духа, выстраивал детализированное повествование о своей блуждающей судьбе. Мена метрических, стилевых и жанровых доминант была не только наглядной, но и демонстративной. Совершая очередной поворот, Кибиров почти всегда прямо предлагал читателям настроиться на новую волну и «облегчал жизнь» интерпретаторам, подкладывая удобную схему «периодизации творческого процесса».
Двигаясь по предложенному Кибировым маршруту, следует, однако, помнить, что сколь угодно изощренные, неожиданные и дразнящие вариации обретают подлинный смысл (а потому способны привлечь внимание, стать расслышанными и понятыми) лишь в том случае, когда мы ощущаем властное присутствие рождающей их единой темы. Иначе говоря – судьбы поэта. Едва ли русский читатель способен представить себе более стремительную эволюцию и более широкий поэтический мир, чем пушкинские, но именно Пушкин однажды (и отнюдь не случайно) вымолвил «Каков я прежде был, таков и ныне я…» Истинный поэт остается собой при любых обстоятельствах. Вопреки иронично обыгранной (по сути – непреклонно оспоренной) Кибировым премудрости (равно любезной исполнительному чиновнику и высоколобому поставщику интеллектуальных бестселлеров) поэт в конечном счете не зависит от контекста. Как не должен зависеть от него всякий человек, о чем и напоминает ему поэтическое слово. Чем прихотливее узоры, тем яснее общий рисунок, чем ощутимей организующий стиховую ткань диалог, тем отчетливее единственный (и потому – узнаваемый) голос поэта.
Суть поэзии Тимура Кибирова в том, что он всегда распознавал в окружающей действительности «вечные образцы» и умел сделать их присутствие явным и неоспоримым. Гражданские смуты и домашний уют, трепетная любовь и яростная ненависть, шальной загул и тягомотная похмельная тоска, дождь, гром, снег, листопад и дольней лозы прозябанье, модные шибко умственные доктрины и дебиловатая казарма, «общие места» и безымянная далекая – одна из мириад, но единственная – звезда, старая добрая Англия и хвастливо вольтерьянствующая Франция, солнечное детство и простуженная юность, насущные денежные проблемы и взыскание абсолюта, природа, история, Россия, мир Божий говорят с Кибировым (а через него – с нами) только на одном языке – гибком и привольном, гневном и нежном, бранном и сюсюкающем, певучем и витийственном, темном и светлом, блаженно бессмысленном и предельно точном языке великой русской поэзии. Всегда новом и всегда помнящем о Ломоносове, Державине, Баратынском, Тютчеве, Лермонтове, Фете, Некрасове, Козьме Пруткове, Блоке, Ходасевиче, Мандельштаме, Маяковском, Пастернаке и Корнее Ивановиче Чуковском. Не говоря уж о Пушкине.
Много чего хлебнув, ощутив мерзкий вкус страха и греха, не поналышке зная о всеобщем нестроении и собственной слабости, Кибиров упрямо стоит на своем – неустанно благодарит Создателя и пишет стихи, то есть привносит в уже невменяемый, но не до конца безнадежный мир спасительную (только расслышь!) гармонию, напоминает нам (только пойми!) о нашей свободе. Как в пору отчаянного прощания с «советчиной», когда «некрасовский скорбный анапест», незаметно превращаясь в блоковский и набоковский, забивал горючими слезами носоглотку. Как в блаженные, но тайно тревожные, чреватые будущими срывами и потрясениями годы «Парафразиса». Как на рубеже тысячелетий, когда выстраданный и казавшийся спасительным уют дома на улице Островитянова сменился судорожной болью «нотаций», а измотанный счастливой игрой Амура (или кого-то более сильного) лирический герой справлял одинокий «полукруглый» юбилей. Как в ликующе наглом Солнечном городе, где стихоплету (такому же полоумному, как все великие и малые предшественники, как все, кому когда-нибудь выпадет участь бряцать на лире и дудеть в дудку) отведена роль заезжего (чужого, ненужного, лишнего, подозрительного) Незнайки. Так и сейчас. Победно восклицая «С нами Бог! Кара-барас!», заполняя кириллицей (в лучшем порядке) поля «A Shropshire Lad», возводя волшебный дворец трех поэм (с многочисленными непредсказуемыми пристройками), Кибиров остается Кибировым. И, подобно Степану из хулиганского стишка, пленительной глоссой на которую вершится новейшая книга «Три поэмы», идет вперед, «невзирая на морозы, / на угрозы и психозы».
А потому нам – его счастливым читателям – не страшен серый волк!
Андрей НемзерСтихи о любви
1988
Е. Б.
Стихи были, кажется, очень плохие, но Аполлинарий говорил, что для верного о них суждения необходимо было видеть, какое они могут про из вести впечатление, если их хорошенько, с чувством прочесть нежной и чувствительной женщине.
Н. C. ЛесковI. Эклога
Мой друг, мой нежный друг, в пунцовом георгинемогучий шмель гудит, зарывшись с головой.Но крупный дождь грибной так легок на помине,так сладок для ботвы, для кожи золотой.Уж огурцы в цвету, мой нежный друг. Взгляни жеи, ангел мой, пойми – нам некуда идти.Прошедший дождь проник сквозь шиферную крышуи томик намочил Эжена де Кюсти.Чей перевод, скажи? Гандлевского, наверно.Анакреонтов лад, горацианский строй.И огурцы в цвету, и звон цикады мерный,кузнечика точней и лиры золотой.И солнце сквозь листву, и шмель неторопливый,и фавна тихий смех, и сонных кур возня.Сюда, мой друг, сюда, мой ангел нерадивый,приляг, мой нежный друг, и не тревожь меня.О, налепи на нос листок светло-зеленый,о, закрывай глаза и слушай в полуснето пение цикад, то звон цевницы сонной,то бормотанье волн, то пенье в сторонеаркадских пастухов – из томика, из плавноймедовой глубины, летейской тишины,и тихий смех в кустах полуденного фавна,и лепет огурцов, и шепот бузины.Сюда, сюда, мой друг! Ты знаешь край, где никнетклубника в чернозем на радость муравьям,где сохнет на столе подмоченная книгаЭжена де Кюсти, и за забором тамсоседа-фавна смех, и рожки, и гармошка,и Хлои поясок, дриады локоток,и некуда идти. И за грядой картошкизаросший ручеек, расшатанный мосток.II. Баллада о деве белого плеса
Дембеля возвращались в родную страну,проиграв за кордоном войну.Пили водку в купе, лишь ефрейтор одинотдавал предпочтенье вину.Лишь ефрейтор один был застенчив и тих,и носил он кликуху Жених,потому что невеста его заждаласьгде-то там, на просторах родных.Но в хмельном кураже порешили онирастянуть путешествия днии по Волге-реке прокатить налегке.Ах, ефрейтор, пусть едут одни!Ах, ефрейтор, пускай они едут себе.Ни к чему эти шутки тебе.Ты от пули ушел и от мины ушел.Выходи, дурачок, из купе.Ведь соседская Оля, невеста твоя,месяц ходит сама не своя,мать-старушка не спит, на дорогу глядит…Мчится поезд в родные края!Но с улыбкой дурною и песней блатнойв развеселой компаньи хмельнойпроезжает ефрейтор родные места,продолжает в каюте запой.Вниз по Волге плывут, очумев от вина,даже с берега песня слышна.Пассажиры боятся им слово сказать.Так и хлещут с утра до темна.Ах, ефрейтор, ефрейтор, куда ж ты попал?Мыться-бриться уже перестал.На глазах пассажиров, за борт наклонясь,ты рязанскою водкой блевал…На четвертые сутки, к полудню проспясь,головою похмельной винясь,он на палубу вышел в сиянье и зной.Блики красные плыли у глаз.И у борта застыв, он в себя приходил,за водою блестящей следил.И не сразу заметил он остров вдали.Лишь тогда, когда ближе подплыл.И тогда-то Ее он увидел, бедняк,и не сразу он понял, дурак,а сперва улыбнулся похабной губой,а потом уже вскрикнул и – Боже ты мой! –вдоль по борту пошел кое-какза виденьем, представшим ему одному,почему-то ему одному,за слепящим виденьем, за тихим лучом,как лунатик, пришел на корму.Дева белого плеса и тихой воды,золотой красоты-наготына белейшем коне в тишине, в полусне…Все, ефрейтор злосчастный. Кранты.Все, ефрейтор, пропал, никуда не уйдешь.Лучше б было нарваться на нож,на душманскую пулю, на мину в пути.Все, ефрейтор. Теперь не уйдешь…И когда растворилось виденье вдали,кореша-дембеля подошли,чтоб в каюту позвать, чтоб по новой начать.Но узнать Жениха не смогли.Бледен лик его был, и блуждал его взор,и молол несусветный он вздор.Деву белого плеса он клялся найти,корешей он не видел в упор.И на первой же пристани бедный Женихвышел на берег, грустен и тих,и расспрашивать стал он про Деву свою,русокосую голую Деву свою,Деву плеса в лучах золотых.Ничего не добившись, он лодку нанял,взад-вперед по реке он гонял.И однажды он вроде бы видел ее.Но вблизи он ее не признал.И вернулся он в город задрипанный тот,и ругался он – мать ее в рот,и билет он купил, и уехать решил.Но ушел без него пароход.После в чайной он пил, и в шашлычной он пил,в станционном буфете бузил,и с ментами подрался, и там, в КПЗ,все о Деве своей говорил.Говорил он о Деве смертельной своей,голосил он и плакал о ней,о янтарных глазах, золотых волосах…И блатные ему отвечали в сердцах:«Мало ль, паря, на свете блядей?»Но белугой ревел он, и волком он выл,и об стенку башкой колотил,и поэтому вскорости был у врачей,и в психушку потом угодил.И когда для порядка вкололи ему,чтоб не очень буянил, сульфу,и скрутила его многорукая боль,и поплыл он в багровую тьму,среди тьмы этой гиблой, в тумане густомон увидел вдали за бортом,он за бортом вдали различил-угадалэтот остров в сиянье златом.И к нему подплывая в счастливых слезахна безумных, горящих глазахи с улыбкой блаженства и светлой любвина бескровных от боли губах,озаряясь все больше, почти ослепленблеском теплых и ласковых волни сиянием белых прибрежных песков,свою Деву разглядывал он.И она улыбалась ему и звала,за собою манила, веланавсегда, навсегда, никуда, без следа,никогда, мой любимый, уже никогда…И вода под копытом светла.Ну, садись же, садись, дурачок, на коня,обними же, не бойся меня,мы поедем с тобой навсегда без следаникуда, дурачок, как песок, как вода,в сонном мареве вечного дня…Дева белого плеса, слепящих песков,пощади нас, прости дураков,золотая краса, золотые глаза,белый конь, а над ним и под ним бирюза.Лишь следы на песке от подков.III. Романсы черемушкинского района
«О доблести, о подвигах, о славе…»
О доблести, о подвигах, о славеКПСС на горестной земле,о Лигачеве иль об Окуджаве,о тополе, лепечущем во мгле.O тополе в окне моем, о теле,тепле твоем, о тополе в окне,о том, что мы едва не с колыбели,и в гроб сходя, и непонятно мне.О чем еще? О бурных днях Афгана,о Шиллере, о Фильке, о любви,о тополе, о шутках Петросяна,о люберах, о Спасе на крови.O тополе, о тополе, о боли,о валидоле, о юдоли слез,о перебоях с сахаром, о солиземной, о полной гибели всерьез.О чем еще? О Левке Рубинштейне,о Нэнси Рейган, о чужих морях,о юности, о выпитом портвейне,да, о портвейне! О пивных ларьках,исчезнувших, как исчезает память,как все, клубясь, идет в небытие.O тополе. О БАМе. О ПрограммеКПСС. О тополе в окне.О тополе, о тополе, о синемвечернем тополе в оставленном окне,в забытой комнате, в распахнутых гардинах,о времени. И непонятно мне.«Ух, какая зима!..»
Ух, какая зима! Как на Гитлера с Наполеономнавалилась она на невинного, в общем, меня.Индевеют усы. Не спасают кашне и кальсоны.Только ты, только ты! Поцелуй твой так полон огня!Поцелуй-обними! Только долгим и тщательным треньеммы добудем тепло. Еще раз поцелуй горячей!Все теплей и теплее. Колготки, носки и колени.Жар гриппозный и слезы. Мимозы на кухне твоей.Чаю мне испитого! Не надо заваривать – лишь быкипяток да варенье. И лишь бы сидеть за твоейчистой-чистой клеенкой. И слышать, как где-то в Парижеговорит комментатор о нуждах французских детей…Ух, какая зима! Просто Гитлер какой-то! В такуюночку темную ехать и ехать в Коньково к тебе.На морозном стекле я твой вензель чертить не рискую –пассажиры меня не поймут, дорогая Е. Б.IV. Баллада о солнечном ливне
В годы застоя, в годы застояя целовался с Ахвердовой Зоей.Мы целовались под одеялом.Зоя ботанику преподавалатам, за Можайском, в совхозе «Обильном».Я приезжал на автобусе пыльномили в попутке случайной. Садилосьсолнце за ельник. Окошко светилось.Комната в здании школы с отдельнымвходом, и трубы совхозной котельнойв синем окне. И на стенке чеканкас витязем в шкуре тигровой. СмуглянкойЗоя была, и когда целовала,что-то всегда про себя бормотала.Сын ее в синей матроске на фотомне улыбался в обнимку с уродомплюшевым. Звали сыночка Борисом.Муж ее, Русик, был в армию призванмаршалом Гречко… Мое ты сердечко!Как ты стояла на низком крылечке,в дали вечерние жадно гляделав сторону клуба. Лишь на две неделия задержался. Ах, Зоинька, Зоя,где они, Господи, годы застоя?Где ты? Ночною порою собакилай затевали. Ругались со смакоммеханизаторы вечером теплым,глядя в твои освещенные стекла.Мы целовались. И ты засыпалав норке под ватным своим одеялом.Мы целовались. Об этом проведав,бил меня, Господи, Русик Ахвердов!Бил в умывалке и бил в коридорес чистой слезою в пылающем взоре,бил меня в тихой весенней общаге.В окнах открытых небесная влагашумно в листву упадала и пела!Солнце и ливень, и все пролетело!Мы оглянуться еще не успели.Влага небесная пела и пела!Солнце, и ливень, и мокрые кроны,клены да липы в окне растворенном!Юность, ах, боже мой, что же ты, Зоя?Годы застоя, ах, годы застоя,влага небесная, дембельский май.Русик, прости меня, Русик, прощай.V. Романсы черемушкинского района
«Под пение сестер Лисициан…»
Под пение сестер Лисицианна во́лнах «Маяка» мы закрываемдверь в комнату твою и приступаемпод пение сестер Лисициан.Соседи за стеною, а диванскрипит как черт, скрипит как угорелый.Мы тыкались друг в дружку неумелопод пение сестер Лисициан.9‑й «А». И я от счастья пьян,хоть ничего у нас не получилось,а ты боялась так и торопиласьпод пение сестер Лисициан.Когда я ухожу, сосед-болванвыходит в коридор и наблюдает.Рука никак в рукав не попадаетпод пение сестер Лисициан.«Лифт проехал за стенкою где-то…»
Лифт проехал за стенкою где-то.В синих сумерках белая кожа.Размножаться – плохая примета.Я в тебя никогда… Ну так что же?Ничего же практически нету –ни любови, ни смысла, ни страха.Только отсвет на синем паркетебукв неоновых универмага.Вот и стали мы на год взрослее.Мне за тридцать. Тебе и подавно.В синих сумерках кожа белеет.Не зажечь нам торшер неисправный.В синих сумерках – белая кожав тех местах, что от солнышка скрыты,и едва различим и тревоженшрам от детского аппендицита.И конечно же главное – сердцемне стареть… Но печальные груди,но усталая шея… Ни веры,ни любови, наверно, не будет.Только крестик нательный, все времязадевавший твой рот приоткрытый,мне под мышку забился… Нигде мыбольше вместе не будем. Размытынаши лица – в упор я не вижу.Ты замерзла, наверно, укройся.Едет лифт. Он все ближе и ближе.Нет, никто не придет, ты не бойся.Дай зажгу я настольную лампу.Видишь, вышли из сумрака-мракастул с одеждой твоею, эстампына стене и портрет Пастернака.И окно стало черным, почти чтои зеркальным, и в нем отразиласьобстановка чужая. Смотри же,кожа белая озолотилась.Третий раз мы с тобою. Едва либудет пятый. Случайные связи.Только СПИДа нам и не хватало.Я шучу. Ты сегодня прекрасна.Ты всегда хороша несравненно.Ну и ладно, дружочек. Пора нам.Через час возвращается Гена.Он теперь возвращается рано.Ничего же практически нету.Только нежность на цыпочках ходит.Ни ответа себе, ни привета,ничего-то она не находит.VI. Баллада об Андрюше Петрове
В поселке под Наро-Фоминскомсирень у барака цвела.Жена инженера-путейцасыночка ему родила.Шли годы. У входа в правленьеменялись портреты вождей.На пятый этаж переехалпутеец с семьею своей.И мама сидела с Андрюшей,читала ему «Спартака»,на «Синюю птицу» во МХАТев столицу возила сынка.И плакала тихо на кухне,когда он в МАИ не прошел,когда в бескозырке балтийскойдомой он весною пришел.И в пединститут поступил он,как девушка, скромен и чист,Андрюша Петров синеглазый,романтик и волейболист.Любил Паустовского очень,и Ленина тоже любил,и на семиструнной гитареиграл, и почти не курил.На первой картошке с НаташейУгловой он начал дружить,в общаге и в агитбригаде,на лекциях. Так бы и житьим вместе – ходить по театрами петь Окуджаву. Увы!Судьба обещала им счастьеи долгие годы любви.Но в той же общаге московскойв конце коридора жилаМарина с четвертого курса,курила она и пила.Курила, пила, и однажды,поспорив с грузином одним,в чем мать родила по общагепрошла она, пьяная в дым.Бесстыдно вихляла ногами,смеялась накрашенным ртом,и космы на плечи спадали,и все замирали кругом…Ее выгонять собирались,но как-то потом утряслось.И как-то в компаньи веселойим встретиться всем довелось.Андрюша играл на гитаре,все пели и пили вино,и, свет потушив, танцевали,открыв для прохлады окно.Андрюша, зачем ты напился,впервые напился вина?!Наташа ушла, не прощаясь,в слезах уходила она.И вот ты проснулся. Окурки,бутылки, трещит голова…А рядом, на смятой постели,Марина, прикрыта едва…Весь день тебя, бедный, тошнило,и образ Наташи вставал,глядел с укоризной печальной,мелодией чистой звучал.И все утряслось бы. Но вскореАндрюша заметил, увы,последствия связи случайной,плоды беззаконной любви.И ладно бы страшное что-то,а то ведь – смешно говорить! –Но мама, но Синяя птица!Ну как после этого жить?Ведь в ЗАГСе лежит заявленье,сирень у барака цветет,и в вальсе кружится Наташа,и медленно смерть настает…И с плачем безгласное телоАндрюшино мы понесли.Два дня и две ночи висел он,пока его в петле нашли.И плакала мама на кухне,посуду убрав со стола.И в академический отпускНаташа Углова ушла.Шли годы. Портреты сменились.Забыт Паустовский почти.Таких синеглазых студентовтеперь нам уже не найти.Наташу недавно я встретил,инспектор она гороно.Вот старая сказка, которойбыть юной всегда суждено.VII. Романсы черемушкинского района
Мужским половым органом у птиц является бобовидный отросток.
«Зоология»… ведь да же столь желанные всем любовные утехи есть всего лишь трение двух слизистых оболочек.
Марк Аврелий«Ай-я-яй, шелковистая шерстка…»
Ай-я-яй, шелковистая шерстка,золотая да синяя высь!..Соловей с бобовидным отросткомнад смущенною розой навис.Над зардевшейся розой нависшис бобовидным отростком своим,голос чистый все выше и выше –Дорогая, давай улетим!Дорогая моя, улетаю!Небеса, погляди в небеса,легкий образ белейшего рая,ризы, крылья, глаза, волоса!Дорогая моя, ах как жалко,ах как горько, какие шипы.Амор, Амор, Амор, аморалка,блеск слюны у припухшей губы.И молочных желез колыханье,тазобедренный нежный овал,песнопенье мое, ликованье,тридевятый лучащийся вал!Марк Аврелий, ты что, Марк Аврелий?Сам ты слизистый, бедный дурак!Это трели и свист загорелый,это рая легчайшего знак,это блеск распустившейся ветки,и бессмертья, быть может, залог,скрип расшатанной дачной кушетки,это Тютчев, и Пушкин, и Блок!Это скрежет всей мебели дачной,это все, это стон, это трах,это белый бюстгальтер прозрачныйна сирени висит впопыхах!Это хрип, это трах, трепыханьесиневы да сирени дурной,и сквозь веки, сквозь слезы блистанье,преломление, и между ног…Это Пушкин – и Пригов почти что!Айзенберг это – как ни крути!И все выше, все выше, все чище –Дорогая, давай улетим!И мохнатое влажное солнцесквозь листву протянуло лучи.Загорелое пение льется.Соловьиный отросток торчит.VIII. Элеонора
Ходить строем в ногу в казарменном помещении, за исключением нижнего этажа, воспрещается.
Устав внутренней службы1Вот говорят, что добавляют бромв солдатский чай. Не знаю, дорогая.Не знаю, сомневаюсь. Потным лбомказенную подушку увлажняя,я, засыпая, думал об одном.2Мне было двадцать лет. Среди салагя был всех старше – кроме украинцарябого по фамилии Хрущак.Под одеялом сытные гостинцыон ночью тайно жрал. Он был дурак.3Он был женат. И как-то старикихохочущие у него отнялиписьмо жены. И, выпучив зрачки,он молча слушал. А они читали.И не забыть мне, Лена, ни строки.4И не забыть мне рев казармы всей,когда дошли до места, где Галинав истоме нежной, в простоте своейписала, что не нужен ей мужчинадругой, и продолжала без затей,5и вспоминала, как они долблись(да, так и написала!) в поле где-то.И не забыть мне, Лена, этих лиц.От брата Жоры пламенным приветомписьмо кончалось. Длинный, словно глист,6ефрейтор Нинкин хлопнул по спиневзопревшего немого адресата:«Ну ты даешь, земеля!» Страшно мнеприпоминать смешок придурковатый,которым отвечал Хрущак. К мотнетянулись руки. Алый свет закаталежал на верхних койках и стене.7Закат, закат. Когда с дежурства шли,между казарм нам озеро сияло.То в голубой, то в розовой пылистучали сапоги. И подступало,кадык сжимало. Звало издали.8И на разводе духовой оркестртрубил и бухал, слезы выжимая,«Прощание славянки», и окрестлежала степь, техзону окружая,и не забыть мне, Лена, этих мест9киргиз-кайсацких. Дни за днями шли.Хрущак ночами ел печенье с салом.На гауптвахту Масича вели.И озеро манило и сияло.Кадык сжимало. Звало издали.10Душа ли? Гениталии? Как знать.Но, плавясь на плацу после обедав противогазе мокром, я слагатьсонеты начал, где прохладной Ледойи Лорелеей злоупотреблять11вовсю пустился. И что было силя воспевал грудастую студенткуМОПИ имени Крупской. Я любилее, должно быть. Белые коленкия почему-то с амфорой сравнил.12Мне было двадцать лет. Засохший поткорой белел под мышками. Кошмаромбыла заправка коек. Целый годв каптерке мучил бедную гитарупосле отбоя Деев-обормот.13А Ваня Шпак из отпуска привезяпонский календарик. Прикрываярукою треугольничек волос,на берегу сияющем нагая,смеясь, стояла девушка. Гендос14Харчевников потом ее хотелу Шпака обменять на скорпионав смоле прозрачной, только не успел –ее отнял сам капитан Миронов.И скорпиона тоже… Сотня тел15мужающих храпела в липкой тьмепосле отбоя. Под моею койкойразбавленный одеколон «Кармен»деды втихую пили. За попойкойповздорили, и, если бы ремень16не вырвали у Строева, бог весть,чем кончилось бы… Знаешь, мой дружочек,как спать хотелось, как хотелось есть,как сладкого хотелось – хоть кусочек!Но более всего хотелось влезть17на теток, развалившихся внизуна пляже офицерском, приспустившихбретельки. Запыленную кирзумы волокли лениво – я и Лившиц,очкастые, смешные. Бирюзу18волны балхашской вспоминаю яи ныне с легким отвращеньем. С кайфоммы шли к майору Тюрину. Семьяк нему приехать собиралась. Кафельмы в ванной налепили за два дня.19И вволю накупались, и, куря,на лоджии мы навалялись вволю.Но как мне жалко, Лена, что дуракя был, что не записывал, что КоляВоронин на дежурстве до утра20напрасно говорил мне о своейлюбви, о полустанке на Урале,об отчиме, о лихости друзей,которые по пьянке раз угналимашину с пивом. Кроме Лорелей21с Линорами и кроме Эвридик,все музе худосочной было дико.А в окнах аппаратной солнца ликуже вставал над сопкой… Вроде, Викойзвалась его невеста. Выпускник22училища десантного, сосед,ее увел. Дружки побить пыталисьего, но сами огребли. Мопедеще у Коли был. Они каталисьна нем. Все бабы – бляди. Счастья нет.23Тринадцать лет уже, дружок, прошло,но все еще кадык сжимают сладкокартинки эти. Ах, как солнце жгло,как подоконник накалился гладкий,и как мы навалились тяжело,24всей ротой мы на окна налегли,когда между казарм на плац вступилаЭлеонора. Чуть не до землиоранжевая юбка доходила,лишь очертанья ног мы зреть могли.25Под импортною кофточкою грудьвысокая так колыхалась ладно,и бедра колыхались, и дохнутьне смели мы, в белье казенном жадноуставясь вниз. И продолжала путь26она свой триумфальный. И поляширокополой шляпы прикрывалиее лицо, но алых губ краяполуулыбкой вверх приподнималаона. И черных локонов струя27сияла, и огромные очкизеркальные сияли, и под мышкойракетка, но при этом каблукивысокие, и задницы излишекосанка искупала. Как легки28ее одежды были, ярки как,как сердце сжалось… Зря смеешься, Лена!Мне было двадцать лет. Я был дурак.Мне было плохо. Стоя на коленях,полночи как-то я и Марущак29отскабливали лезвиями поллинолеумный в коридоре длинном,ругаясь меж собою. Но пришел…забыл его фамилию… скотинатакая, сука… то ли Фрол… нет, Прол…30Проленко, что ли?.. Прапорщик, козел,забраковал работу, и по новоймы начали. Светло-зеленый пол,дневного света лампы и пунцовый,насупившийся Марущак. Пришел31потом Миронов, и, увидев нас,он наорал на Прола и отправилменя на АТС, Серегу в ЛАЗ.Стажерами мы были, и по правуприпахивали нас… А как-то раз32Миронов у дедов отнял вино,и, выстроив всю роту, в таз вонючийон вылил пять бутылок. «Ни однойсебе не взял, паскуда, потрох сучий!» –шептал Савельев за моей спиной.33Тринадцать лет прошло. Не знаю я,действительно ль она Элеоноройзвалась, не знаю, но, душа моя,талантлив был солдатик тот, которыйтак окрестил ее, слюну лия.34Она была приехавшей женоймайора Тюрина. Я представлял порочно,как отражает кафель голубой,налепленный рукой моей, барочныйЭлеонорин бюст и зад тугой…35Ах, Леночка, я помню кинозал,надышанный, пропахший нашим потом.Мы собирались, если не аврали не ЧП, всей частью по субботами воскресеньям. И сперва читал36нам лекцию полковник Пироговпро Чили и Китай, про укрепленьеготовности, про происки врагов,про XXV съезд, про отношеньянеуставные. Рядовой Дроздов37однажды был на сцену приглашен,и Пирогов с иронией игривойзачитывал письмо его. А онстоял потупясь. «Вот как некрасиво,как стыдно!» – Пирогов был возмущен38тем, что Дроздов про пьянку написали про спанье на боевом дежурстве.И зал был возмущен, негодовал:«Салага, а туда же!» Я не в курсе,Ленуля, все ли письма он читал39иль выборочно. Думаю, не все.А все-таки стихи о Персефоне,небось, читал, о пресвятой красеперстов и персей, с коими резоннобыл мной аллитерирован Персей.40И наконец, он уходил. И светгасили в зале, и экран светился.И помню я через тринадцать лет,как зал то умолкал, то веселилсягромоподобно, Лена. Помню бред41какой-то про танцовщицу, цветнойарабский, что ли, фильм. Она из бедныхбыла, но слишком хороша собой,и все тесней кольцо соблазнов вредныхсжималось. Но уже мелькнул герой,42которому избавить сужденоее от домогательств богатеев.В гостинице она пила винои танцевала с негодяем, млея.Уже он влек в альков бедняжку, но…43«На выход, рота связи!» – громкий крикраздался, и, ругаясь, пробиралисьмы к выходу, и лишь один старики двое черпаков сидеть остались.За это их заставили одних44откапывать какой-то кабель… Таки не узнал я, как же все сложилосьу той танцорки. Глупый Марущакпотом в курилке забавлял служивых,кривляясь и вихляя задом, как45арабская танцовщица… Копатьтраншею было трудно. Каменистыйтам грунт и очень жарко. Ах, как спатьхотелось в этом мареве, как чистовода блестела в двух шагах. Шагать46в казарму приходилось, потомучто только с офицером разрешалоськупаться. Но гурьбой в ночную тьмудеды в трусах сбегали. Возвращалисьвеселые и мокрые. «Тимур, –47шептал Дроздов, мешая спать, – давайкупнемся!» – соблазняя тем, что дрыхнулдежурный, а на тумбочке Мамайиз нашего призыва. «Ну-ка спрыгнулсюда, боец! А ну давай, давай!» –48ефрейтор Нинкин сетку пнул ногойтак, что Дроздова вскинуло. «Купаться,салаги, захотели? Ну борзойнарод пошел! Ну вы даете, братцы!Ну завтра покупаемся!»… Какой49я видел сон в ту ночь! Чертог сиял.Шампанское прохладною струеювзмывало вверх и падало в хрусталь,в раскрытых окнах темно-голубоемерцало небо звездами, игралоркестр цыганский песню Лорелеи,и Леда шла, коленками белея,по брошенным мехам и по коврамперсидским. Перси сладостные, млея,под легкою туникою и срамтемнеющий я разглядел, и лепетвлюбленный услыхал, и тайный трепетдевичьей плоти ощутил. Сиялчертог, и конфетти, гирлянды, блестки,подвязки, полумаски и сережки,и декольте, и пенистый бокал,как в оперетте Кальмана. И парыкружились, и гавайские гитарынам пели, и хохляцкие цимбалы,и вот в венке Галинка подошла,сказала, что не нужен ей мужчинадругой, что краше хлопца не знайшла,брат Жора в сапогах и свитке синейплясал гопак, веселый казачина,с Марущаком. И сена ароматот Гали исходил, босые ножкипритопывали, розовый мускатмы пили с ней, и деревянной ложкойвареники мы ели. Через садна сеновал мы пробежали с Галей.Танцовщицы арабские плясалии извивались будто змеи, счестьалмазов, и рубинов, и сапфировмы не могли, и лейтенант Шафировв чалме зеленой предложил присесть,отведать винограда и шербета,и соловей стонал над розой где-то,рахат-лукум, халву и пастилу,сгущенку и портвейн «Букет Прикумья»вкушали мы с мороженым из ГУМа,и нам служил полунагой зулусс блестящим ятаганом, Зульфияко мне припала телом благовонным,сплетались руки, страсти не тая,и теплый ветер пробежал по кронампод звон зурны, и легкая чадраспадала, и легчайшие шальварыспускались, и разматывалось сари,японка улыбалась и звала,прикрыв рукою треугольник темный,и море набегало на песоксияющего брега, и огромныйянтарный скорпион лежал у ног,магические чары расточая…Какие-то арапы, самураиверхом промчались. Леда проплылав одежде стройотрядовской, туда жепромчался лебедь. Тихо подошлаотрядная вожатая Наташаи, показав мне глупости, ушлаза КПП. И загорали женыкомандного состава без всего,но тут раздались тягостные стоны –как бурлаки на Волге, бечевойшли старики, влача в лазури соннойтрирему, и на палубе злаченойв толпе рабынь с пантерою ручнойплыла Она в сверкающей коронена черных волосах! Над головойдва голубя порхали, и в поклоневсе замерли, и в звонкой тишинес улыбкой на устах бесстыдно-алыхЭлеонора шла зеркальным залом,шла медленно, и шла она ко мне!И черные ажурные чулки,и тяжкие запястья, и бюстгальтеркроваво-золотой, и каблукивысокие! Гонконговские карты,мной виденные как-то раз в купе,ожившие, ее сопровождали,и все тянулось к Ней в немой мольбе!Но шла Она ко мне! И зазвучалитомительные скрипки, лепесткипионов темных падали в фонтанымедлительно. И черные очкиОна сняла, приблизившись. И странным,нездешним светом хищные зрачкисияли, и одежды ниспадали,и ноготки накрашенные сжали50мне… В общем, Лена, двадцать летмне было. И, проснувшись до подъема,я плакал от стыда. И мой соседДроздов храпел. И никакого бромане содержали, Лена, ни обед,ни завтрак и ни ужин. Вовсе нет.