Полная версия
Государева невеста
Мария тут же забыла о нем и вгляделась в толпу, выискивая батюшку. Нетрудно его найти – вон, возвышается над присутствующими, и, чудится, некие незримые волны источаются его взором, голосом, этой его манерою слегка похлопывать собеседника по плечу, как бы подчеркивая, что ничего опасаться не стоит, коли рядом всесильный, всемогущий Александр Данилыч Меншиков… и прочая, и прочая, и прочая.
«Да он и впрямь всесилен! – угрюмо подумала Маша. – После того как Сапегу от меня отняли, все ворчал, награды требовал за урон своей чести – вот и востребовал. А сейчас он здесь, словно повар, да, вот именно, словно повар, который мешает щи: в одну сторону поведет уполовником – и все овощи туда завертятся, в другую – пожалуйста, туда! Вот так он кружит всех – и меня с ними вместе. И какая чушь, будто бы лишь от моего брака с государем зависело его счастье и благополучие! Это для него просто еще один бриллиант в корону… а что его даже и не видно в блеске остальных, так ему сие безразлично… я ему тоже безразлична, и счастие мое, и сердце».
Звонкий, торжествующий смех послышался сзади, и Маша недоверчиво оглянулась, не сообразив, что кто-то может быть нынче радостен и счастлив – в день ее величайшей тоски! Она и глазам своим не поверила, увидав, что сим молодым, счастливым смехом заливается тетушка Варвара Михайловна – столь розовая и возбужденно-суетливая, что даже горб ее как бы стушевался, и теперь она была только маленькой сухонькой уродиной. Она стояла в кружке дам и девиц и задирала к их губам свою ручонку, похожую на цыплячью лапку, причем те, делая на лицах улыбку, покорно принимали ручку Варвары Михайловны и чмокали над ней воздух. Маша тупо смотрела на все это, казавшееся ей сперва какой-то игрой, и не постигая, как же высокороднейшая, хотя и обедневшая Нарышкина позволяет своей молоденькой дочери целовать руку у Варвары Арсеньевой, конечно, не возвысившейся в родовитости благодаря браку своей сестры Дарьи с бывшим конюхом! И вдруг до нее дошло: ручку целуют вовсе не Варваре Михайловне, а обер-гофмейстерине двора ее императорского высочества, государевой невесты! Эти дамы ищут себе или своим дочерям доходных должностей при дворе: ведь именно старой интриганке обер-гофмейстерине предстояло подбирать будущих фрейлин, от нее зависело, кого принять, кому отказать!
«Это ведь все для тебя! – вспомнились теткины слова. – Придет день – сама же меня отблагодаришь!»
Да, как же! Все они здесь, от батюшки и тетушки до глупенькой Нарышкиной, ищут лишь своего счастия, а она, Маша, для них лишь монетка, за которую сие счастие будет куплено… лишь ступенька, на которую они спешат подняться!
Схватилась за горло, желая подавить рыдание, но тут же выпрямилась, вздернув голову. Если даже она умирает, никто не сможет насладиться этим зрелищем!
Маша сделала неприметный шажок назад, потом еще один – и как бы растворилась меж тяжелых портьер, закрывающих двери.
* * *Она еле дотащилась до своей опочивальни: расшитое серебром да сапфирами платье показалось вдруг нестерпимо тяжелым. И совсем не было предусмотрено, что обладательница этого платья задумает снять его сама: все застежки и шнуровка были на спине. Так что к тому времени, пока Маше удалось что развязать, а что оторвать, но все же выбраться из жестоких парчовых лат, она была порядком измучена, а настроение отнюдь не улучшилось.
Юбка, из которой она с отвращением выскочила, так и осталась стоять колом посреди комнаты, корсаж загремел, будто жестяной, когда Маша швырнула его в угол… Даже тонкое дорогое белье сделалось вдруг противным, и Маша содрала с себя батистовую расшитую рубашку, надев не менее тонкую и дорогую, но не оскверненную «соучастием» в отвратительной церемонии обручения.
Потом еще драла гребнем волосы, слишком озлобленная и упрямая, чтобы хотя бы горничную девку себе в помощь позвать, а когда увидела, какой клок оставила на гребне, торопливо смахнула слезинку, зная, что если даст себе сейчас волю, то зайдется в рыданиях надолго. Пересилив себя, надела домашнюю юбку, рубашонку, какие нашивала только в своей комнате, при туалете, да присела у окошка, надеясь успокоиться зрелищем ясной майской ночи.
В облике их дома Александру Данилычу удалось навести строгий немецкий порядок, столь любезный некогда сердцу Великого Петра, и этим же ранжиром был затронут парадный сад перед фасадом, куда выходила большая зала, где сияли огни и откуда доносилась непрерывная музыка. Однако та часть сада, которая оказалась позади дома, еще не поддалась упорядоченному влиянию парковой моды. Дорожки были намечены – и пропадали в зарослях, куртины имели вид растрепанный, а до клумб не всегда доходили руки садовников: цветы буйствовали, переплетались, переползали на дорожки… Уже и сейчас, в конце мая, сад имел вид вполне непроходимых дебрей, окутанных белым душистым облаком цветущей черемухи. И это облако звучало на все лады соловьиным пением.
Да, ведь настала самая соловьиная пора, когда серые неприметные певцы словно касаются незримыми перстами сердец человеческих и заставляют их то биться быстрее, то замирать, то неровно, упоенно трепетать, не постигая, земные ли голоса или хоры ангельские искушают душу несбыточными мечтами о вечном счастье, что зовется любовью.
Мария облокотилась о подоконник и подняла взор к небесам, чая хоть малого утешения за все свои страдания. Ничто лучше этой сверкающей и сияющей ночи не могло заставить юную девичью душу забыть о покорности и возмечтать о счастье.
Ясная луна плыла меж блекло-дымчатых облачков, которые при ее приближении рассеивались незримою силою и ни на миг не затмевали ее полновластного сияния. Близ прекрасной луны тускнели звезды. Чудилось, они покорно укрывали свой лик покрывалом, чтоб она одна на всей земле светила полною славой. Но в отдалении, там, где их не гасила ревнивая властительница ночи, звезды плели свои сверкающие кружевные узоры, вели вековечные хороводы созвездий, соперничая друг с другом в блеске и яркости. Были звезды столь же большие и сверкающие, словно алмазы в наряднейшем царском уборе. Были помельче и поскромнее, но тоже ясные, светлые, словно глазки ангелов, божьих деток. Были звезды – легкие искорки, то вспыхивающие, то гаснущие, игривые огонечки некоего небесного костра, из коего излетают они, рассеиваясь по ночным просторам. Ну а иные звезды были – словно эхо уже умолкших голосов, словно холодный белый дым давно угасшего пожара, словно струйка заоблачной метели. Словно след, ведущий ниоткуда и в никуда… мечта, тоска, любовь!
Вот и звезды, оказывается, светили о любви… а соловьи вторили им неумолчно.
Бог весть сколько просидела Маша под окошком, окутанная этими переливами, и трелями, и коленцами, и щекотом, и бульканьем, и перекликом, и певучею дразнилкою, и насмешкою, и томительными жалобами, и страданьями, и стонами свершившегося счастия, что звучали в птичьих голосах, пока все они не насытили сердце свое пением и не умолкли друг за дружкою… кроме одного голоса, который заливался да заливался, с поразительным постоянством повторяя одну и ту же трель, растравляя Машины сердечные раны. Она высунулась в окно и шикнула довольно громко, однако самозабвенный певец ничего не слышал. Зато за дверью послышались торопливые шаги и резкий голос проклятой горбуньи:
– Марья! Машка, сукина дочь! Куда подевалась? А ну, подь сюда!
Итак, обер-гофмейстерина в такой ярости, что даже забыла про политес. Неужто опять начнутся оплеухи да заушины, что племянница осмелилась сбежать с бала?
«Ох, – с прежней страстью возжелала Маша и даже руки к груди прижала, – вот дайте доберусь до трона – ужо я тебе покажу, тетушка родимая, кто нынче над кем хозяйка!»
Но до трона было еще далеко, а в это время теткины парчовые юбки грохотали уже возле самой двери.
Маша не думала ни мгновения: вскочила на подоконник и, тихонько ахнув, ступила на узорчатый карниз, опоясывающий дом.
Она сделала два-три трепетных шажка, цепляясь за стену, и смогла ухватиться за плющевую плеть, тянущуюся от земли до крыши. Но, как только Маша отцепилась от стены, плеть качнулась, Маша невольно потянулась за ней – и, не успев глазом моргнуть, повисла на лиане, поехала по ней, ощутив острую боль в ладонях… и очутилась на земле истинным чудом прежде, чем плеть хрустнула и оборвалась, опутав Машу своими кольцами.
От изумления она осталась сидеть на корточках, прикрытая остро пахнущим месивом из веток и листьев, и это спасло ее от взгляда разъяренной тетушки, которая высунулась из окна, но не увидела ничего, кроме черно-белой ночи. Послышался ее новый вопль, исполненный ярости и разочарования, а потом все стихло, и Маша осмелилась наконец выбраться из своего душистого укрытия, чтобы увидеть, что окно в ее комнате уже закрыто изнутри…
Она растерянно огляделась, вынимая из волос листья и древесную труху, и с изумлением обнаружила, что соловей-то все еще поет! И, движимая тем самым нерассуждающим любопытством, которое заставляет людей совершать судьбоносные поступки, она вошла в белоснежные, благоухающие заросли черемухи и уже через несколько шагов увидела того, кого искала.
Только это был не соловей.
Она увидела высокого мужчину – черного, как черная тень стволов, тонкого и стройного, который стоял, сложив руки у рта, и высвистывал те самые томительные соловьиные трели, которые выманили Машу в сад.
Его лицо недолго пряталось во тьме: лунный луч проник сквозь ветви, и Маша разглядела малую свистулечку в руках незнакомца. Да нет, почему же незнакомца? Ведь это был Бахтияр!
* * *– Tы! – возмущенно выкрикнула Маша, и Бахтияр, сильно вздрогнув, открыл свои самозабвенно зажмуренные глаза. – Это не соловей! Ты свистел? Зачем?
Он не сразу смог ответить, глядя расширенными черными глазами в ее разгоревшееся лицо. Потом разомкнул губы:
– Да так… свистел, как бюль-бюль [8]: думал, может, высвищу какую-нибудь себе пташку… слетит она ко мне со своего нашеста. Вот видишь – и высвистел.
– Я не к тебе, – заносчиво промолвила Маша, – я только поглядеть, кто тут заливается.
– Я и заливаюсь, – ответил он, – значит, ко мне.
Маша резко повернулась, собираясь уйти.
– Что ж ты не на балу? – спросил Бахтияр. – Гости еще не разъезжались. Пляшут в честь твоего счастья, а ты…
При слове «счастье» Маша резко обернулась. Круглое, мальчишеское лицо Петра, круглые, кошачьи, возбужденные глаза вдруг возникли перед внутренним взором, и Маша содрогнулась от неодолимой неприязни. Счастье! Ничего себе – счастье!
– Зазябла, джаным? [9] – тихо промолвил Бахтияр, делая к ней шаг. – Вели – согрею…
Она только глазами на него повела, только глянула – а он вдруг рухнул на колени, обхватил ее ноги и, не успела ошалевшая от неожиданности Маша даже пискнуть, принялся покрывать поцелуями ее бедра, живот, и губы его опаляли ее кожу даже сквозь ткань.
– Что это? Что ты? – выдохнула Маша, теребя, гладя черную кудлатую голову, приникшую к ней, не понимая, то ли отталкивает ее, то ли прижимает к себе еще крепче.
Чтобы не упасть, Маша схватилась за него, и его горячие руки накрыли ее дрожащие пальцы.
– Помнишь, говорил – покажу счастье? – хрипло прошептал Бахтияр. – Показать, звездочка рая?
Маша молчала, ловя выражение его глаз – и не видя ничего, кроме жидкого лунного серебра, наполнившего их до краев.
Страшно вдруг стало, жутко. Словно ступила на талый ледок – знает, что рухнет, не может не рухнуть, уж и трещинами весь пошел! – а безрассудное сердце манит идти дальше, еще дальше… Слезы подкатили к глазам от этого страха, и Бахтияр, поднявшись, прошептал жарко: «Не бойся, русская роза!» – прямо в ее дрожащие губы.
Она успела вздохнуть только разочек, а он накрыл ее губы своими, стиснул, быстро обласкал языком – и оторвался от нее, и приник опять, при каждом поцелуе глубоко проникая языком в ее рот – и отдергивая, и еще, и еще раз, и снова, в завораживающем, непрерывном чередовании. Их слившиеся тела колыхались в ритме этих резких, отрывистых поцелуев.
Остатки девичьей осторожности, чудилось, вскрикнули в ее голове на разные голоса: матушкин, теткин, нянькин, на голоса подружек, с ужасом и восторгом смакующих подробности судеб невест, доставшихся женихам распечатанными… И холод пробежал по оголенным Бахтияром плечам, когда представилось, будто кто-то, столь же случайно, как и сама Маша, вдруг забредет в эти заросли и увидит государеву невесту в объятиях черкеса! Но тот, казалось, разгадал ее мысли, потому что подхватил Машу на руки, прошептал, приникнув пылающими губами к ее груди:
– Не бойся ничего! Никто не увидит! Никто не узнает! Уйдешь от меня, какая пришла, не сорву я чадру с твоего лона! – И торопливо зашагал в глубь сада.
Маша откинулась в его руках, чувствуя жгучий восторг от того, что поступает наконец-то не по теткиной, не по отцовой воле, а по своей, по своей!
Казалось, страсть несла Бахтияра на крыльях, ибо в считаные мгновенья он оказался довольно далеко от дома. Место это называлось «Каменный сад»: здесь среди разнообразно подстриженных кустов стояли камни самых причудливых очертаний. Это была уже граница владений Меншикова: за забором чернела Преображенская роща, и здесь можно было не опасаться случайного взгляда.
Бахтияр опустился на колени, заставив Машу повернуться к себе спиной и тоже стать на колени. От удивления она подчинилась, как кукла, ежась от поцелуев, которыми он осыпал ее плечи. Вдруг Бахтияр резко толкнул Машу вперед, так что она упала плашмя, а потом, подхватив ее под бедра, поставил на четвереньки вплотную к себе, задирая юбку.
Блаженства забытья как не бывало! Маша закричала от страха, рванулась вперед, упала. Бахтияр навалился сверху, шарил по ее спине, но Маша так билась под ним, что он придавил ее ноги коленом и, запаленно дыша, прохрипел:
– Погоди! Потерпи! Это в первый миг больно – потом стерпишь! Я ж для тебя как лучше, не то прорву тебя – жених-то потом сразу поймет, что не девка!
Маша никак не могла взять в толк, что он там бормочет, что намерен сделать с ней, – чуяла лишь, что нечто ужасное, и рвалась, охваченная ужасом, пытаясь сбросить с себя Бахтияра.
Каким-то образом Маша исхитрилась вывернуться из-под него, но встать на ноги не успела: разъяренный Бахтияр резко перевернул ее на спину, схватил под коленки так, что она закричала от новой боли, и замер меж ее широко раздвинутых чресел.
– Не хочешь по-моему? – шепнул злобно, глядя в ее разверстое лоно. – Ну так получи!
Маша приподнялась, силясь оттолкнуть его, свести ноги, пронзительно закричала, не помня себя, и вдруг Бахтиярова хватка разжалась, и ноги ее безвольно упали наземь.
Какие-то мгновения она лежала, с ужасом ожидая, что черкес опять накинется на нее, но вдруг увидела над собою нахмуренное светлоглазое лицо, услышала торопливый встревоженный голос:
– Жива, красавица? Жива? Он сделал с тобой стыдное? Ну? Говори!
Незнакомец сердито тряхнул ее – у Маши мотнулась голова, как у куклы, клацнули зубы.
– Н-не-е-ет… – выдавила она. – Господь миловал…
– Вот уж правда что! – отозвался незнакомец. – Ну, коли так, убивать его до смерти я не стану, разве что поучу немного.
И он оглянулся, так что Маше сделался виден лежащий ничком Бахтияр. Маша с отвращением вскрикнула, закрылась рукою, однако незнакомец ласково отвел ее ладони от лица:
– Ничего не бойся, милая! Он тебя больше не тронет. Иди своей дорогою. Да впредь будь осторожнее с этакими дьяволами!
Маша, моргая, вгляделась в его лицо: светлые глаза смеялись, искры лунного света шаловливо плясали в них, – нерешительно улыбнулась в ответ… да вдруг, вспомнив, что ему привелось увидать, повернулась и опрометью кинулась прочь, в глубину сада, не чуя под собою ног от лютого стыда.
4. «Юнец зело разумный»
– А может статься, вся беда в том, что вы премного от него ждете того, чего он дать не в силах?..
– Ну вот еще! – проворчал Алексей Григорьич. – Не в силах! Сам не может – стало быть, надобно втемяшить ему, что надобно!
Василий Лукич Долгоруков, двоюродный брат Алексея Григорьича, помалкивал. Ему понравилась осторожная точность вопроса, заданного племянником Федором; нравилось, как сдержанно, словно пробуя ногою зыбкую почву, он говорит:
– Нравственная физиогномия одиннадцатилетнего ребенка не может быть точно определена. Однако я слышал, будто сестре своей он написал особенное письмо, в котором обещал подражать Веспасиану [10], который желал, чтобы никто никогда не уходил от него с печальным лицом.
– Да ну?! – вытаращил глаза Алексей Григорьич. – Это откуда ж ты успел такое вызнать?
Молодой князь Федор небрежно повел бровями, словно хотел сказать: «А, так, мелочь, сорока на хвосте принесла!» Однако Василий Лукич мысленно похлопал в ладоши: всего только два-три дня, как племянник воротился из Парижа, а уж цитирует государево частное письмо. Да, похоже, прав был покойный император Петр Алексеевич, когда назвал этого долгоруковского отпрыска «юнцом зело разумным» и на десять лет заслал его, тогда вовсе мальчишку зеленого, за границу: изучать языки, историю мировую, чужеземные обычаи, а пуще – ту хитрую науку ставить подножку целым государствам, коя именуется тайной дипломатией. Василий Лукич знал, почему вернулся племянник. Всесильный Меншиков делал все более крутой крен в сторону союза с Австрией, еще в 1726 году заключив договор с нею, что означало согласованную политику в отношении Польши, Турции и Швеции. Франции при таком раскладе места в планах России как бы и не нашлось. Конечно, можно было сколько угодно отговариваться тем, что русские-де обиделись, когда Людовик XV предпочел цесаревне Елизавете Петровне Марию Лещинску, дочь экс-короля Польши Станислава. Но ведь из ста принцесс, которые могли бы претендовать на французский престол, были отвергнуты 99, а ни одна из этих стран не объявила Франции войну, не отозвала своих послов, не подстроила втихомолку пакость, так что мотивы русских сочли несерьезными. А зря! Этот маневр Меншикова тоже был следствием изменившегося отношения светлейшего к юному Петру – по матери родственнику австрийского монарха. Все это не могло не сказаться тотчас на судьбе всех русских дипломатов во Франции.
Князь Федор, как умный человек, пожелал своими глазами увидеть, что происходит на его родине, и глаза сии оказались, по мнению Василия Лукича, достаточно зоркими.
– Конечно, светлейший князь весьма умный человек… – пробормотал Федор.
– Для спокойствия и чести России было б лучше, если бы он оказался не столь умен! – вспыхнул Алексей Григорьич.
Василий Лукич обменялся понимающим взглядом с Федором: спокойствие и честь России для Алексея Долгорукова означали прежде всего его собственное спокойствие и честь.
– Ну что ж, – пытаясь отвлечь сердитого дядюшку, сказал князь Федор, – новый государь приветлив, народ с удовольствием приписывает ему черты великодушия, доброты, снисходительности, которые сделали бы из него примерного царя. И он вовсе не так уж похож на деда, как можно было бы опасаться.
– Это уж точно! – усмехнулся Василий Лукич. – Они схожи лишь по двум статьям: оба в отроческом возрасте получили самодержавную власть, и оба не терпели никаких возражений, непременно требовали, чтобы все делалось как им хочется. – И добавил с невольным вздохом: – У того, старого, прежнего, во всем была видна любознательность, желание научиться и создавать новое, а наш, теперешний, только и повторяет, что знатным особам нет необходимости быть образованными, а царь, как он есть выше всех, вовсе не нуждается в надзоре людей, которые имели бы право его останавливать.
– Вот как? – присвистнул Федор. – Так чего же вы тогда боитесь, судари мои? Все само собою в вашу пользу сделается!
– Это каким же манером? – сухо поинтересовался Алексей Григорьич, которого, в отличие от двоюродного брата, немало раздражали эти новые, кичливые Федькины замашки. Ишь, прикатил из заморских земель, знать ничего не знает толком о тутошних делах, а держится так, будто все это время просидел где-то в схороне, украдкою наблюдая враз за всем, и лучше прочих ему ведомо, что и как станется! – Это каким же манером, желательно мне узнать?
– Да таким, очень простым, – проговорил Федор, небрежно пожав плечами, – что если царь молодой и впрямь к посторонней указке нетерпим, то он скоро Александра Данилыча от себя отринет, ибо, сколь мне ведомо, тот коня в поводу не ведет – непременно стреножить норовит.
Василий Лукич закхекал, подавляя смешок: юнец ему нравился все больше.
– Ждать, говоришь… – пробормотал Алексей Григорьич. – Ждать да догонять – хуже некуда. Ах, ежели б удалось Алексашку пред царем обнести [11], да и лгать-то ведь не надобно – есть за что!
– Да хоть бы за указы прекратить сборы, самовольно установленные Малороссийской коллегией, прекратить ее фактическое управление сей провинцией, а в Малороссии на октябрь назначить выборы нового гетмана, – подсказал Федор как бы между прочим. – Что сие, как не ущемление великодержавных интересов? Прав был Петр I, когда после измены Мазепы не доверял уже стране, где лица, стоящие вверху, заявили себя неискренними друзьями России! Скоропадский, человек недалекий, нестойкий, был именно нужной фигурою на посту гетмана, всецело подчиняясь верховной власти.
– Ну, Данила Апостол, коему светлейший прочит гетманскую булаву, тоже не орел, – уточнил Алексей Григорьич. – Ему на восьмой десяток перевалило, будет кости на печи греть и все по российской указке делать.
– Возможно, что так, – согласился вежливый Федор. – Но будет создан, как говорят англичане, прецедент, случай: выборы! Умрет Данила Апостол – малороссияне пожелают выбирать себе другого гетмана, и кто поручится, что на этот пост не встанет человек, для коего национальное самосознание не окажется выше державных интересов?
– Национальное самосознание? – с некоторым трудом выдавил из себя незнакомое словосочетание Алексей Григорьич. – Это что еще за птица такая?!
– Гордость за то, что он хохол, а не кацап, – объяснил князь Федор предельно просто. – Умные люди уверяют, что национальное самосознание является лучшей объединительной силой для того или иного народа, но ничто не служит разъединению его с другим народом, национальной розни лучше, чем его национальное самосознание. Это закон, которого избежать невозможно!
Братья Долгоруковы переглянулись, потом Алексей Григорьич вздохнул:
– Не умничай, Феденька. Больно мудрено ты говоришь, а главное – кой хрен молодому царю в этом национальном как его там?! Ему проще войска в Малороссию вести, но думать про это вот… тьфу, и не выговорить! Нет ли у тебя еще какой мыслишки, попроще?
Глаза Федора блеснули, и Василий Лукич насторожился. Сейчас станет ясно, способен Федька только словами играть или же с него все-таки толк будет.
– Вы, дядюшка, упоминали, что ваш Иван совместно с Александром Меншиковым к персоне государевой приставлен?
– Да. И сказывал Ванька, царь при том Александре скучает и впадает в уныние.
– Вот и славно! – стукнул себя кулаком по колену Федор. – Надобно усилить сие, надобно усугубить влияние Ивана на царя! Да чтоб втихомолку он возбуждал в государе нерасположение к Александру, а стало быть, и к светлейшему князю. Меншиковы его заставляют учиться да в Совет ходить, а Иван пусть его к забавам приучает веселым, на охоту водит… ежели не ошибаюсь, царь к охоте весьма пристрастен?
– Столько пристрастен, что даже после обручения своего умчался на охоту! – злорадно сообщил Алексей Григорьич. – То-то рожа у Данилыча вытянулась!
– Теперь об обручении, – кивнул Федор.
– В нем-то вся и загвоздка! – перебил его Василий Лукич. – В результате брака царя со своей дочерью Меншиков, до седых волос так и не научившийся грамоте, может породниться с царским домом и стать регентом при несовершеннолетнем государе. А это погибель для всех, кто ему осмелился противоречить хоть в малой малости – как я, например, когда помешал этому гладивому [12] получить еще и титул Курляндского герцога!
– А ежели обручение будет расторгнуто? – спросил Федор с улыбкою. – Не будет брака – не будет и всесилия его высококняжеской светлости? Так ведь?
– Так, так, – враз кивнули дядюшки.
– Стало быть, нам надобно исхитриться, чтобы венчания не было, только и всего! – ласково, будто неразумным деткам, сказал князь Федор.
Алексей Григорьич минуту смотрел на него молча, потом махнул рукой, плюнул – и вышел, тяжело шибанув дверью о косяк.
Князь Федор оглянулся на второго дядюшку. Тот успокаивающе кивнул:
– Алексей горяч, ох, горяч, буен! Не любит пустых мечтаний! Однако, сдается мне… – он пытливо вглядывался в племянника, – сдается мне, ты не просто так словами бросаешься, а надеешься на что-то? Не так ли?
– Пока сказать не могу, – искренне отвечал Федор. – Пока все лишь замыслы. Твердо знаю одно: надобно вырвать государя из-под неусыпного взора светлейшего хоть ненадолго. А как сделать сие – мне надобно на месте поглядеть.