Полная версия
Государева невеста
Елена Арсеньева
Государева невеста
Сильна, как смерть, любовь…
Песнь ПеснейЧасть I
ГОСУДАРЕВА НЕВЕСТА
Пролог
– Благословите вести молодых почивать! – выкрикнул дружка, озорно выкатывая хмельные глаза. – Ох, нет – везти! Благословите везти молодых поивать!
– Благослови бог! – раздраженно махнул рукою Алексей Григорьич Долгоруков, посаженый женихов отец. – Вези, чего уж!
Князь Федор неприметно перевел дыхание. Это было единственное, что он смог выторговать для себя на свадьбе, которую Долгоруковы положили справить непременно широко, по-старинному, по-царски, со всем обрядовым русским размахом. Уже и чарку топтали ногами, и бесконечно играли сурны и бубны, и невеста целовала жениховы сапоги в знак рабской покорности, а потом не то притворно, не то искренне плакала в знак разлуки с родными и страха перед новой жизнью…
У Федора сосало под ложечкой: то ли от нетерпения, то ли от волнения, то ли от голода: оба они, жених с невестою, ничего не ели, хотя перед ними и ставили кушанья одно за другим. Федору вдруг вспомнилось, как о прошлое лето в Париже шел он по мосту Пон-Неф и остановился, любуясь белым призраком Нотр-Дам, и вдруг приблизился с поклонами запыхавшийся юноша и, запинаясь от волнения, нижайше попросил его сделаться шафером при венчании, которое и свершилось четверть часа спустя в боковом приделе собора: без притворных слез, без нескромных взоров, без громкой оценки приданого невесты и обсуждения причуд жениха, который непременно пожелал провести ночь в своем доме, хотя окручивание и пир прошли у приемного отца, а стало быть, здесь же следовало молодым почивать. Нет, брачное ложе было устроено в полузаброшенном, лишь частью отремонтированном особняке почти на окраине, на Фонтанке [1], где молодые будут вовсе одни, избавленные от докучливых советов, от вопросов через дверь в разгар ночи: «В добром ли здоровье жених?», от громогласных воплей – мол, «доброе» меж новобрачных свершилось…
Еще слава богу, что государь Петр, и государева сестрица, и тетка государева, царевна Елизавета Петровна, почтили только церковное венчание, а не сам пир. Молодой царь не прочь был повеселиться подольше, но Елизавета, конечно, его отговорила: она так и не простила Федора, а потому не упускала случая уколоть его… любопытно, что скажет он наутро? Федор с трудом удержал судорожную зевоту: да когда же все завершится?!
Но все, окончено пированье, окончена публичная пытка: дружка, фаворит императорский, Иван Долгоруков, статный, светловолосый, обернул скатертью жареную курицу и, красуясь под ласковыми женскими взглядами, пошел в сени, а за ним нетвердо двинулись смертельно усталые молодые.
– Гляди, не наделай глупостей! – послышался встревоженный голос из толпы – голос Василия Лукича Долгорукова, и только жених угадал, к кому были обращены эти слова…
Ну, слава богу, вошли в покои. У изголовья широкой кровати с шелковым пологом и впрямь стояли кади с пшеницею, куда дружка нетвердою рукою воткнул свечу и потянулся к яхонтовым застежкам парчового женихова камзола (оба новобрачных были одеты по-старинному), чтобы помочь молодому раздеться, как предписывал обряд. Пьяненькая сваха возилась с летником невесты, и до князя Федора долетел сердитый шепот Анны: «Осторожнее, косорукая!»
Впрочем, это было чуть не единственное проявление ее норова. Уже раздетая до рубашки, невеста покорно сняла с Федора сапоги. В одном была монета, и Анна спешила туда заглянуть: ведь если удастся первым снять сапог с монетою, значит, ей будет счастье; в противном случае всю жизнь придется угождать мужу и разувать его. Анне не повезло, она даже глухо охнула с досады.
– Ну, ложитесь, голуби! – велел Иван Долгоруков, которому скучно сделалось топтаться в сем унылом покое, глядеть на постную, без малого признака вожделения, физиономию жениха, на худые, полудетские прелести невесты. Женонеистовый [2] дружка уже обдумывал, как бы это похитрее улизнуть от свахи, спровадив ее на пир в дом отца одну, а самому доехать до дворца Головкиных, что близ Летнего сада, и через тайную калиточку пройти в увитую хмелем беседку, где его ждет, не может не ждать молодая жена старого канцлера – молодая, жаркая, ненасытная…
– Ну, не оплошай, Феденька! – шепнул он торопливо. – Совет да любовь!
И дверь в покои наконец-то затворилась. Наконец-то новобрачные остались одни…
Князь Федор молчал. Хоть убей, не мог он заставить себя даже слово сказать этой девочке, покорно, ждуще прилегшей рядом, дрожащей не то от девичьего страха, не то от бабьего нетерпения. Лежал, вытянувшись в струнку, следя игру свечного пламени по тяжелому шелку полога, внешне оцепенелый, мучаясь нетерпеливым ожиданием того, что сейчас предстояло свершить, и не дрогнул, не шелохнулся, когда невеста вдруг всхлипнула рядом с ним – раз и другой, а потом залилась горькими, тихими, безнадежными слезами.
Федор только вздохнул. Ей было б легче… потом, останься память о ласках мужа. Измученное воображение вдруг мгновенно нарисовало картину смятой постели, белых женских ног, стиснувших его бедра, колыханья обнаженных грудей, тяжелой любовной испарины меж ними… Но ничто не шевельнулось ни в сердце, ни в теле: все то же прежнее, вялое спокойствие владело Федором, и только жалость грызла его душу.
Ему было жаль себя, ибо предстоит еще несчетно страданий и горя, прежде чем обретет он покой; жаль этого дома родительского, обреченного скоро превратиться в прах; жаль Анны, невесты, которая никогда не станет женой и принуждена будет долго, если не вовек, влачить муку своего не то девичества, не то вдовства, невольно, как и он сам, сделавшийся жертвою безмерной, жадной мстительности Долгоруковых. Но пуще всего было ему жаль ту, другую… далекую изгнанницу, которая, узнав о случившемся, а не то – почуяв вещим сердцем, вдруг заведет глаза, заломит руки, ударится о сыру землю, вскрикнет, словно лебедь подстреленная, и никому не будут ведомы ее мука, и почти смертельная боль, и неизбывная тоска, и одиночество…
Нет, хватит. Невозможно долее ждать, ведь есть же предел силам человеческим!
Затаив дыхание, вслушался: всхлипываний Анны уже не слышно – спит как убитая, сморенная усталостью бесконечного дня и горькими слезами.
Встал… бесшумно вышел в другую комнату: пустой дом весь полон таинственных шорохов и треска, и снизу уже отчетливо тянет дымом.
Вернулся в опочивальню, взял свечу. О, какое юное, какое сердитое лицо у Анны! Она злится даже во сне. Ну что ж, тем лучше. Тем легче!
– Прощай. Прощай, – едва слышно шепнул князь Федор, поднося свечу к пологу… и заслонился рукою от облака ярого пламени, взметнувшегося над его головой.
* * *– Ох, еще слово… словечко еще! Княгиня моя!
– Матушка! Матушка родненькая!
Александр Данилыч и Сашенька, младшая дочь его, вновь и вновь припадали к свежезасыпанной могиле. Сын светлейшего, тоже Александр, стоял, согнувшись, поодаль, торопливо крестился, но не кричал голосом – тихонько подвывал, словно телок, лишившийся матери.
И она… та самая… Крюковский, начальник охраны, с опаскою смерил взглядом стройный стан, содрогавшийся от рыданий, темно-русую склоненную голову, в отчаянии стиснутые руки. Она плакала тихо, даже не плакала, а лила неостановимые слезы.
Крюковский насупился. Зрелище этого безмолвного горя царапнуло очерствевшее сердце. Жалость – тьфу, пустая мука!
– Да полно, Данилыч! – поморщившись при новом истошном вопле, проворчал Крюковский, с видимым раздражением оглядываясь на дородную фигуру, обнявшую могильный холмик. – Не воротишь ведь! Да и пора нам двигать: застоялись лямошные!
«Лямошные» были бурлаки, которые, обрадовавшись малой передышке, лежали на песочке, со скукою поглядывая на пригорок, где только что небрежно опустили в наспех вырытую яму Дарью Михайловну Меншикову, в девичестве Арсеньеву, добрейшую из женщин, вернейшую из жен, нежнейшую из матерей. Не снесла тягот пути, позора, неизвестности, осиротила мужа и троих детей, которым не дали и похоронить родимую толком – вновь торопили в путь.
Мария отняла руки от лица, глубоко вздохнула. Чего плакать-то? Счастлива матушка: она теперь спит вечным сном, и душа ее не обременена тяготою тоски земной. Нет, не по ней, упокоившейся в сырой и неприветной казанской землице, плачут все они – по себе! Страдать им еще немерено… страдать, да терпеть, да угнетать небеса бессмысленными жалобами!
Мария порывисто вскинула голову – вдруг нестерпимо сделалось, что в беловато-тусклых глазах Степки Крюковского промелькнула искорка сочувствия. Забылся, холоп!
Почти сердито схватила за плечо брата:
– Смолчи. Утрись! Подыми отца!
Тот глянул было неприветливо, по-волчьи: мол, не ко времени старые замашки вспомнила, «императорское высочество, государева невеста», – но увидел ее дрожащие губы, все понял, кивнул, пошел к отцу.
Лицо Александра Данилыча плыло-расплывалось от безудержных слез вперемешку с раскисшей землею. Сын повел его; Сашенька забежала с другой стороны, обняла; Меншиков медленно, словно расслабленный, переставлял непослушные ноги.
– На баржу, на баржу! – замахал Крюковский десятку слуг, сгрудившихся поодаль. Как всегда, один из них – черный, тонкий, что лозина, красивый и угрюмый (имя его, знал Крюковский, было Бахтияр) – шагнул к Марии, но не посмел приблизиться: только ожег черным пылким взором да стал у сходней, чтобы руку подать. «Хоть коснуться на мгновенье, – подумал Крюковский. – А она-то тебя, нехристя, в упор не ви-дит, зря тешишься попусту!» Что была ему за забота в напрасном томлении молодого черкеса, Крюковский не знал, не понимал, а потому, осердясь, пошел, как мог скоро, к барже, куда уже вводили-вносили Меншикова, да приостановился, оборотясь на дальний зов: с крутояра рысил верховой, махал шапкою.
Этого гонца Крюковский ждал давно. Алексей Григорьич Долгоруков должен был переслать последние указания касательно особы опального князя: размер содержания, определенный ему и семейству в Березове… так, рубль в день на человека («Не больно-то ты расщедрился для бывшего дружка! – про себя усмехнулся Крюковский. – Сахар-то девять с полтиною фунт!»), жить в остроге – ну, это уж не его забота, а комендантова… идти по воде до Соли Камской безвыходно с баржи, а там до Тобольска и до Березова… Крюковский так и предполагал. А вот и новости! «Задержался указкою сего, – писал далее князь Долгоруков, – по причине горя, нас постигшего. Племянник мой, сын покойного Григория, Долгоруков Федор, страшною смертью умер в ночь после свадьбы собственной – сгорел в доме; только и успел, что жену молодую в окошко вытолкнул (она и посейчас без памяти), а сам сгорел, и дом, и все добро. Косточки от него остались, что уголья, да и все. Упокой, господи, душу раба Твоего! Не слушал, бедняга, меня, старика, – вот и претерпел за грехи свои…»
– Слышь, Данилыч, – крикнул начальник стражи, желая хоть в малой малости ободрить своего злосчастного подопечного, – не тужи! Твоим супротивникам бог тоже поддает жару! Вон, известие… – Он помахал бумагою. – Алексей Григорьича племянник, Федька, сгиб – сгорел, дотла сгорел: одни кости нашли на пепелище! Не только лишь от тебя отнято – от него тоже!
Меншиков, склонившись к борту, вяло перекрестился. Крюковский, досадуя, что новость не вызвала у светлейшего ни капли радости, пошел к сходням да наткнулся на Марию: она так и стояла у самой воды, опустив руки, глядя на него огромными, в пол-лица, темно-серыми глазами, чуть шевеля бледными губами. Бахтияр замер рядом, словно окаменев, и только взгляды его стремительно перебегали с лица дочери Меншикова на лицо Крюковского, и тому почудилось, что эти чернющие глаза щекочут его, будто сухие паучьи лапки.
– Ну! – замахнулся. – Гляделки чего выпялил?
Бахтияр попятился.
– Сгорел? – звонко, отрывисто переспросила Мария, уставясь на Крюковского, и он повел ладонью перед ее лицом: девка смотрела безумно, незряче.
– Сгорел, сгорел, потешься! – буркнул он. – На их улице, знать, тоже не праздник. Ну, чего стала… стали чего, Марья Александровна? Пошли наверх! – И, отмахнувшись от назойливого Бахтияра, сам подал руку бывшему «высочеству».
Мария была боязлива: Крюковский не раз видел, как она робко, неуклюже сползает по сходням или взбирается на них. Но тут взлетела, не коснувшись опоры, и стала у правого борта, глядя вдаль, на зеленые обширные поля и синюю тень почти незримых гор.
В стеклянной небесной выси забился жаворонок. Мария вскинула было голову, но зажмурилась от солнца, понурилась над сизо-серою волной.
Бахтияр, по обычаю, держался невдалеке, исподлобья поглядывая на бледное склоненное лицо, на дрожащие ресницы.
«Красота! Вот она, красота-то! – с внезапной тоскою в сердце опасливо пожалел Крюковский. – Умолвит он ее рано, поздно ли, а нет – ссильничает блудным делом, вот и вся недолга. Да мне-то что?!»
И отвернулся, озирая свое хозяйство.
Лямки натянулись; водолив [3] стал на носу, глядит на стрежень; Меншиков прилег под тенью борта; Александр с Александрою притулились рядом. Охрана держится вежливо, однако глаза у всех на стреме. Ну, все в порядке, можно давать знак к отплытию.
Крюковский махнул рукою…
– Э-эх! У-ух! – басом запел водолив, подхватив его знак.
Судно качнулось, тронулось, пошло на глубину, разворачиваясь поперек течения.
– Господи! Господи, помилуй! – вдруг раздался тонкий крик, и Крюковский, недоверчиво подняв брови, увидел, как тонкая фигура в черном платье медленно (ему показалось, что неестественно медленно!) переломилась над бортом, свесилась с баржи – и рухнула вниз, в воду.
Взметнулись брызги.
Она! Мария!
Крюковский вцепился в борт, увидел: темные водоросли распущенных кудрей поплыли по реке, потом медленно пошли вниз, и белое облако взметнувшихся юбок тоже пошло вниз… на дно, в бездну, на смерть…
1. «Без ослушания и мотчания»
Тетушка Варвара Михайловна стояла перед племянницей и глядела на нее с такой ненавистью, что Маше было жутко видеть это новое выражение в прежде умильных глазах. Она была ростом гораздо выше горбатой тетушки, и той приходилось закидывать голову, чтобы смотреть в лицо девушке, так что ее черный, как вороново крыло, старомодный парик, слишком тяжелый и пышный для этой по-птичьи маленькой головки, то и дело съезжал на затылок, выставляя жидкие полуседые прядки, прилипшие к вспотевшему лбу: тетку от ярости бросило в жар.
– Гордыня! Гордыня демон твой, Марья! – прокричала тетушка. – Что ты о себе возомнила, скажи, пожалуйста?
– Ничего. Напротив, участь сия для меня роскошна чрезмерно.
– Не лукавь! – взвизгнула тетка, замерев перед Машею, как змея, вставшая на свой хвост перед жертвою. – Не лукавь, не прекословь! Из воли родительской не выступишь!
– Батюшка меня неволить не станет, я знаю сие доподлинно!
Маленькие черные глазки Варвары Михайловны вдруг сделались чуть ли не в пол-лица.
– Так ты еще и дура к тому же! – прошептала она как бы в недоумении. – Глупая дура!
Маша вздрогнула, когда тетка схватила ее за руку своими влажными, ледяными пальцами:
– Думаешь, почему батюшка твой вдруг стал приверженцем малолетнего великого князя, еще когда жива была Екатерина-императрица? Или невдомек, что он являлся некогда одним из гонителей царевича Алексея Петровича, а потому должен страшиться, что сын царевича, вступивши в возраст, не помянет добром супостатов отца своего, а уж Меншикова-то, Александра Даниловича, – тем более!
– Так, напротив, следовало бы держаться подальше от сего мальчишки и взять сторону Анны либо Елизаветы, – строптиво возразила Маша. – Матушка-императрица семейство наше жаловала, как мы исстари были привержены Великому государю Петру, а стало быть, и дочери ее не оставили бы нас своими милостями.
– Ждите! Как же! – фыркнула Варвара Михайловна. – Да разве прокричали бы которую-нибудь из них на престол, когда обе рождены были еще вне брака? К тому ж, Анна уже замужем за голштинским герцогом, а кому не ведомо, что он – заклятый враг твоего батюшки. Для герцога радость его голову на плаху положить. Опять же и Елизавета может выйти замуж за какого-нибудь иноземного принца, и с ней вместе на русский престол воссядет иноземец, и для этого-то иноземца Александр Данилович будет прокладывать дорогу?! Иное дело, когда б у Екатерины-покойницы был сын, тогда наш-то, Данилыч-свет, едва бы стал колебаться между сыном Екатерины и сыном царевича Алексея и, конечно, принял бы сторону первого, и держался бы ее крепко. Но ведь помер сын Екатерины во младенчестве! А стало быть, надо выбирать из того, что есть. Не так живи, как хочется, а так, как бог велит!
Маша безучастно глядела в окно поверх теткина парика. Напрасно Варвара Михайловна думает, будто дочь Александра Данилыча Меншикова глухая и слепая, не видит, не слышит, не ведает, что вокруг нее творится. Чтобы обезопасить себя от его мести за убиенного родителя, Меншиков положил женить наследника русского престола на своей дочери!
– Нет, но почему я?! – воскликнула Мария отчаянно. – Коли мне не мила завидная участь сия, взяли бы Сашеньку!
Варвара Михайловна завела глаза, моля бога о терпении. Больше всего ей хотелось бы сейчас схватить добрую орясину да вломить строптивице поперек спины, чтоб неделю потом лежала пластом, не в силах ни ногой, ни рукой шевельнуть, оплакивая глупость свою девичью. Она передохнула, подождала, покуда от взора отойдет белая муть бешенства, и вновь начала уговоры, но при этом ей казалось, что маятник часов в коробке красного дерева, некогда привезенных деверем ее, Александром Данилычем, еще из Голландии, где он побывал с великим Саардамским плотником [4], бьет ей прямо по темечку – да в лоб, по темечку – да в лоб.
– Сама знаешь, Екатерина ощущала себя в долгу перед батюшкою твоим, оттого и не смогла отказать ему, завещала волю предсмертную – жениться внуку на тебе.
– Не могла отказать? – переспросила с усмешкою Маша. – Почему же сие? Не потому ли, что некогда была препровождена в императорскую постель с ложа батюшкина?
Бац! Из Машиных глаз искры посыпались, а Варвара Михайловна, отвесив сию оплеуху, ощутила такое облегчение, что почти миролюбиво ответила:
– Твое счастье, дура, что при нас нет чужих ушей! Вспомнила бы еще про Марту Скавронскую, которая в соломе с какими-то преображенцами валялась, прежде чем досталась Борису Петровичу Шереметеву, а уж от него… – Она многозначительно умолкла.
Продолжать никак не следовало! «Слово и дело государево» было еще в чести, и за упоминание о буйном прошлом императрицы Екатерины могла пострадать даже родня всесильного Меншикова… тем паче что всесилие его в последнее время несколько пошатнулось. Ну как этого не хочет понять Машка, дура набитая!
Тетушка поглядела на зарозовевшую, припухшую от пощечины щеку племянницы и подосадовала на себя. Бить девку по лицу, портить эту красоту несказанную было не след!
Варвара Михайловна окинула взором тонкие, изящные черты, чуть восточный разрез огромных темно-серых глаз, ровные полукружья соболиных бровей… «Ох, мне бы ее красоту! – подумала с вечной, неутихающей, неизжитой болью. – Ох, я была бы!..» Как всегда, от сильного сердечного волнения особенно заломило горб, и Варвара Михайловна не смогла не одарить своей мукою племянницу – будто грош нищенке бросила:
– Потому Екатерина себя в долгу чувствовала перед Данилычем, что жениха у тебя отняла. Да все к добру вышло, как видишь!
Мария стояла понуро, приложив ледяные пальцы к горящей щеке. Ей до сих пор было тяжко вспоминать, как жених ее, Петр Сапега, год назад вдруг вернул слово, вознамерившись жениться на племяннице императрицы, Софье Скавронской. Слез Маша тогда пролила!..
– Говорят, тетушка, – тихо проговорила Мария, поднимая глаза – такие печальные и несчастные, что, будь у Варвары Михайловны сердце, оно непременно сжалось бы, – нынче в Москве из заключения воротили Евдокию Федоровну Лопухину [5], бывшую царицу. Ее всегда осуждала молва, а мне жалко было. И она была царю не мила – его сердце к Анне Ивановне [6] стремилось, да и он был ей чужой человек. Ему-то Евдокию молоденькую в невесты не по любви – по родовитости да по красоте выбрали, будто кобылку хорошей породы. Ан нет, не привилась порода: вспомните, каков Алексей Петрович уродился – неудачлив да кощунник своего батюшки! А все потому, что любви, любви не было! Так ведь и со мною станется.
Она вдруг заломила руки – не стало сил терпеть:
– Помилосердствуйте, тетенька! Умолвите батюшку! Не люб мне Петр Алексеевич – ну ведь мальчишка он, ему одиннадцать лет, мне семнадцать… что меж нами станется, какая жизнь, какое счастье?!
– Не лю-у-уб? – провыла Варвара как бы волчьим воем. – Не лю-у-уб, говоришь?
Лютая, змеиная злоба, та, что горше желчи, подкатила ей к горлу, отуманила разум.
Господи! За что ж ты так несправедлив, немилостив?! Почему даешь одним все, а другим ничего? Вот стоит красота неописанная, от которой замирают, трепещут мужские сердца, – и чего же она еще просит?! Что еще ей надобно, какой призрак, выдумка? Взойдет на царское ложе, получит такие власть и почесть, какие и не снятся никому! Все наряды, все драгоценности, сказочные богатства – и власть, власть, власть казнить и миловать, бить и ласкать, одним взглядом приблизить к себе любого мужчину – и оттолкнуть.
Кто откажет царице? Зачем ей любовь глупого мальчишки-мужа, когда к ее услугам будут первые красавцы царства? И уж ежели более чем полсотни лет назад Наталья Кирилловна Нарышкина, матушка великого царя Петра, исхитрилась взять к себе постельничим полюбившегося ей Федора Милославского – а нравы в те поры были суровые, теремные! – то разве в нынешние вольные, распутные времена не сыщет царица укромного уголка, где бы потешить плоть и душеньку?.. Ну, другое дело, что не оставит ее никогда сомнение, вечно будет червь душу точить, как наливное яблочко: а с кем бишь мой полюбовник блудодействует, на кого похоть его навострена – на первую красавицу земли русской Марью Александровну, не то на государыню всея Руси? Обречена, обречена будет Машка думать, будто всякая любовь – купленная… что ж, не она одна. Точно так же думает и тетушка ее, Варвара Михайловна, когда задирает юбки для своих наемников-угодников, ну а на живот, на тощий свой живот кладет пару-троечку монет, или перстенек серебряный, или цепку, не то – самоцветный камушек, и каждому, кто с нею трудится, ведомо: не моги взять награду, покуда ненасытная горбунья не взопреет от удовольствия! Но если у Машки есть хотя бы надежда, что чье-то сердце займется к ней истинной страстью, будто искра пламенем, то что остается ее тетке, как не платить бессчетно, безрассудно за каждое мгновение мужской ласки?
Горбунья… кривая, злая, уродливая – птица вольная в вечной, неотворяемой, темной клетке! Узница плоти!
Варвара Михайловна схватилась за горло, подавляя рыдание. Ясные глаза Маши засияли слезами участия:
– Тетушка? Что с вами?
И это было больше, чем та могла вынести.
Вцепилась в Машину руку не пальцами – крючьями железными:
– Последний раз спрашиваю: пойдешь за Петра?
Маша отпрянула. Замкнулись черты, холодком подернулся взор:
– Нет. И не тратьте посулов. Батюшке в ноги кинусь – он-то…
Она не договорила – вскрикнула от боли, когда тетка внезапным, резким движением заломила ей руку за спину и, держа так, будто пойманную за крыло птицу, яростно выкрикнула:
– Бахтияр!
* * *Маша даже не заметила, как открылась дверь и он стал на пороге – будто тень от тяжелых занавесей по злой тетушкиной воле вдруг приняла облик молодого черкеса в шелковом бешмете. Мрачную картину его облика оживляла только алая рубаха, видная в прорези бешмета на груди: она чудилась кровавым пятном, обагрившим эту широкую грудь…
– Держи ее, Бахтияр! – приказала тетка, и черкес шагнул к Маше. Она отпрянула, более изумленная, чем испуганная, выставила ладонь, пытаясь задержать Бахтияра, и он впрямь запнулся было, однако тетка яростно выдохнула:
– Делай как сказано! – И черкес одной рукою поймал Машины запястья, а другой так стиснул ее стан, что она на миг перестала дышать в этой железной оковине. Руки ее слабо дрогнули, и Маше на миг сделалось стыдно этого их беспомощного трепыхания.
Тетушка тоже устремила на них взор, исполненный отвращения:
– По одним рукам твоим видно, что много воли берешь! Погляди – мозоли! От поводьев небось? Опять гоняла верхом как скаженная? У девицы благородной должны быть нежные, лилейные, бело-розовые ручки! Я же учила тебя надевать на ночь перчатки, изнутри миндальным маслом смазанные! Попустили тебя родители с детства, да и теперь исправлением разума и воли девичьей пренебрегают. Сделали твою младость сном, а жизнь будет – мучением!
Маша почти не слышала ее слов. Она вдруг ощутила, что Бахтияр ее не просто держит, а крепко прижимает к себе. Дышит неровно, тяжело. Бледные виски покрылись испариной…