bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Недолго радовался Викентий. Недолго возились они и шалили, играя с маленькой Прасковьей на медвежьих шкурах. Недолго дарил он любимой, искусной в ласках женушке золотые кольца и кулоны с брильянтами. В Хабаровск прибыл однажды знаменитый московский писатель, и Елена пришла с ним на встречу в сверкающий старинными люстрами зал, и нахально подошла к нему, как всегда, в погибельной мини-юбке, и дородный дядька, с залысинами и серебряной важной сединой, уставился сначала на ее ноги, потом – на ее грудь, потом – в ее русалочьи глаза. «Я печатаюсь в Москве», – разлепила Елена сочные губы и показала все ровные, на подбор, как перлы из амурских ракушек, зубы во влекущей, яркой улыбке. Мэтр, не чванясь особо, при народе обнял ее за талию и привлек к себе. «Поехали со мной в Москву», – выдышал он Елене в лицо вчерашним коньячным перегаром.

Елена переспала с ним в ту же ночь, в гостинице. Роман разгорался, как страшный таежный костер. Мэтр сразу потерял голову от амурской красотки. Елена требовала от мужа денег на бесконечные полеты в столицу. «Через всю страну! – орал муж. – Через всю! Уже восьмой раз за этот год!» Викентий Петрович все вызнал, выкрал и телефон писателя из Елениных бумаг, и сам, зубами скрежеща, слетал в Москву, и видался с покорной и молчаливой, как служанка, писательской женой, и вывалил ей всю срамную подноготную – и все напрасно. Он обезумел. Напивался вусмерть, ставил голую Елену спиной к стене, брал охотничье ружье, заряженное, она это знала, – рисовал углем у нее на груди, на животе мишень – и целился, и стрелял, да, конечно, стрелял мимо, пьяный разве попадет, и кидал с грохотом ружье на паркет, а нагая Елена стояла недвижно, и даже было незаметно, как дрожала, только губы ее шевелились, медленно раздвигаясь, презрительно улыбаясь.

Она сказала третьему мужу: я останусь с тобой, если ты поменяешь дом на Амуре на квартиру в любом городе рядом с Москвой.

Он поменял.

* * *

Они переехали жить из Хабаровска в Нижний Новгород, красивый, грязный, безумно-ярмарочный и провинциально-заносчивый старинный город на берегу большой реки Волги. Елена усмехалась: там Амур-батюшка, здесь Волга-матушка. Москва была в шести часах езды на скором поезде.

Елена строчила свои дамские романы без устали. Викентий часто вставал в дверях, не смея пройти в кабинет, где стрекотала сначала старая машинка, затем новомодный компьютер, сжимал зубы и думал тяжко, липко, пьяно: железная леди, железная баба. Железная! Из стали. Но какая пизда! Как вино.

«Не ты первый пьянеешь, не ты последний», – цедил ехидный голосишко внутри.

Елена издала пять, восемь, десять, двадцать любовных романов. Она заполонила дамскими романчиками, как горячими, с пылу-с жару, пирожками, лотки и магазины: ешь не хочу! Потом она попробовала накропать детектив. У нее получилось. В каждом романе она с наслаждением, со сладострастием малевала свой портрет – там всегда была такая героиня, ну вылитая она: и кудрявая, и огнеглазая, такая ловкая, сильная хищница, такая амурская тигрица, и перед ней штабелями ложились мужики, дохли от нее, теряли разум, стрелялись, спивались, уходили от жен и детей.

Она строчила и строчила легковесные, поцелуйные и кровавые книжки свои, и отвозила в Москву на скором поезде рукописи свои; и в издательстве полюбили ее, ибо она приносила издательству немалые деньги, и привечали ее, поили чаем и кофием, а то и хорошим коньяком, и вишню в шоколаде ей к носу пододвигали, и платили ей хорошо, даже очень хорошо, и требовали от нее, чтобы в книжках ее все больше было любовных, бесстыдных сцен, все больше, больше, больше!

И она так и делала: все больше, все больше, больше.


И ее третий муж, собрав чемодан, выпив без закуски бутылку дорогого французского коньяка, один, на кухне, под иконой Божьей Матери Хахульской, и капнув на сжатый кулак одинокой слезой, ушел от нее.

Ее третий муж ушел к другой женщине, к хорошей и простой; некрасивой, доброй и беззащитной. Новая жена Викентия Петровича не писала книжек. Она фаршировала ему щуку и, вынув желто-зеленую, хризолитовую икру из щуки, солила ее в литровой банке.

А влюбленный мэтр сначала дарил Елене и Прасковье золотые цепочки и часики, совсем как Викентий когда-то, и кулончики и колечки дарил, и туры в Венецию дарил, и норковые шубки дарил, и себя, осетрину не первой свежести, уже на корвалоле и валидоле, крадеными ночами дарил, а потом перестал дарить.

Состарился.

* * *

И выросла дочка Прасковья; и выучила ее Елена сначала в Нижегородском университете, а потом в Сорбонну, в Париж, снарядила. Деньги на дорогую заграничную учебу дочки у нее были уже отложены; щедро платило ей столичное издательство, не скупилось. «Не теряйся, девочка, – сказала дочери Елена на прощанье, расцеловав ее и перекрестив легко, порхающей рукой-бабочкой, с сухими сильными пальцами в крупных ярких перстнях, – жизнь одна, и в жизни надо уметь ловко брать все самое роскошное с чужого стола. Для этого у тебя, запомни, родная моя, есть юный передок и прелестное личико».

И мать подмигнула дочери, как раньше подмигивала отраженной в старом зеркале самой себе.

Дочь пребывала в сказочном, призрачном дальнем Париже, а Елена жила одна в своей красивой, богатой, обставленной по последнему слову нижегородской квартире.

В ее обширных и гулких, как концертные залы, комнатах отчего-то было слишком много роскошных, до потолка, зеркал, и в тяжелых лепных оправах, и в усыпанных самоцветами, вымазанных дешевой позолотой, как пасхальные яйца, деревянных багетах, – видать, любила Елена на себя любоваться, а может, на досыта накормленном дорогими кремами и мазями, холеном лице первые страшные письмена, пророчества о Неотвратимом искала, – но она все не выбрасывала на помойку старенькое трюмо.

Трюмо еще помнило ее жемчужную низку, потерянную в бурях жизни.

Трюмо помнило ее юную гадальную, в Крещенье зажженную свечу, когда она, сидя у зеркала с подвыпившими, захмелевшими от дешевого портвейна подружками, вдруг страшно завизжала: «Вижу!.. Вижу!..» – а что видела, никому не сказала.

Трюмо еще помнило маму. Старуха-мать еще жива была там, на Амуре; еще теплила в себе жалкую жизнь, как выгоревшую до комля фитиля, нежную, коричневую церковную свечу. Елена редко ей писала. А потом и писать перестала.

Она стала совсем железной. Железной.

Она глядела на огромный книжный шкаф, под завязку забитый книгами, что она настрочила за всю жизнь, и десятки корешков пестрели ее, только ее, одним ее именем, – и сначала гордая радость распирала ее изнутри: о, это все моих рук дело! – а потом суеверный страх внезапно охватывал медвежьими лапами: Боже мой, девяносто девять книжек, черт, черт, девяносто девять, – да зачем так много-то, да куда это я мчусь, к чему, я сама не остановлюсь, не остановлю эту гонку, не…

«И никто не остановит», – договаривал в ней ледяной голос.

Елена очень любила себя и любила деньги. Она любила хорошо жить.

Она пыталась верить в то, что она счастлива и знаменита.

Она жила одна, и она вставала в пять утра, и заваривала себе любимый кофе, и садилась к столу, и писала полдня, до изнеможения; а потом занималась собой, только собой, ходила на шейпинг, ходила в бассейн, ходила на фитнес, ходила на ипподром и скакала на лошади, делала подтяжки лица, вживляла себе в щеки, от морщин, золотые нити, – время катило мимо в железной колеснице, а она хотела навсегда остаться молодой и прекрасной!


К своему шестьдесят второму дню рожденья она закончила свою сотую книжку.

* * *

Еленина дочка Прасковья уже давно жила в Париже. Еще в Сорбонне Прасковья превосходно, удачно вырулила замуж за преуспевающего французика, парижанина, с четырехкомнатной уютнейшей квартиркой аж на самих Елисейских Полях. Прасковья не терялась: она родила чернявому, крючконосому, как попугай, муженьку сначала девочку Софи, потом девочку Мари-Жанн, – и была уже беременна третьим ребенком, когда мать позвонила ей из Нижнего: «Привет, старушка! Завтра вылетаю. Закончила сотый романчик… и хочу развеяться!» Может, мама, махнем в Камарг, предложила Прасковья, дымя мятной дамской сигареткой, тетешкая на руке малютку Софи, верхом покатаемся, там же такие роскошные лошадки!.. И услышала: «Ну его в задницу, этот Камарг! Жарища там. Я соскучилась по Парижу. Я – в Париж хочу!»

Париж так Париж. Прасковья с муженьком к приезду Елены соорудили русский стол: щи, блины с красной икрой, расстегаи, водочка, селедочка с лучком. Елена, усаживаясь за стол, поморщилась: дурачки вы, лучше бы мясо по-французски изжарили! Или – форель запекли в духовке! И я соскучилась по сыру, по моему любимому французскому сыру!

Ничего, мамочка, лепетала Прасковья, мы исправимся, мы завтра же, нет, сегодня же смотаемся в хороший рыбный магазин, тут рядом, на Елисейских, да, форель, конечно, и я вырезку возьму, и мы зажарим тебе мясо… на вертеле… в камине… нет, лучше на каминной решетке, так вкуснее…

Но порезала все же три сорта сыра, послушно вытащив из холодильника, – камамбер, с плесенью, потом какой-то живописный, с прожилками ореховой сладкой пасты, и – козий, с синим налетом, дико пахнущий шерстью и козьим молоком. И выставила на стол четыре бутылки разных местных вин: и красное столовое, и арманьяк, и зеленый, как лягушка, абсент к аперитиву, и – под русскую закусь – восьмидесятиградусный бурбон «четыре розы». «Вот так-то лучше», – весело сказала ее наглая мать, принимаясь за еду.

У нее юбка поползла вверх, оголилась нога, стройное, как у девки с Пляс Пигаль, бедро было все на виду, перед острыми птичьими глазами крючконосого мужчинки, но Елена не поправила юбку. Крючконосый зять все косился вниз и неслышно втягивал слюни. «Проголодался? – хитро спросила по-русски теща и двинула бокалом о его бокал. – Господи, еб твою мать, Пашка, что тут у вас вилки какие!»

Елена швырнула на скатерть двузубую вилку. «Мама, ты только не матерись, вдруг Жюль понимает, – хрюкнула Прасковья, давясь от смеха. – Мама, это вилочка для торта».


О, Париж, мой любимый Париж.

О, неужели это я… это я, девчонка с Амура, таежная девчонка-оторва, сучка такая, неужели это я пропахала собой полжизни и полстраны, и я долетела до тебя, я дожила до тебя?!

Я, хабаровская халдушка… ресторанная поблядушка… я, пролетная гусыня, били, били меня влет, да не подбили, – неужели я висела, висела в широком, холодном, рваном, раненом небе… и клювом только: га-га!.. га-га!.. воздух хватала, хватала… и долетела?..

Каждый раз, бродя по тебе, мой Париж, я это не могу осознать.

Да и не надо ничего сознавать. Надо просто гулять по тебе; дышать тобой.

Я пролетела, матушка-гусыня, много земель. И много гусаков топтали меня. И много охотников, из винтовки да из ружья, пьяные и непотребные, зоркие и трезвые, как стеклышко, стреляли в меня – а палили в белый свет, как в копеечку. А я вот она! Вот я, выжила! Простор такой, неохватный, пьянящий, железный-стальной, косматый-седой, конским железным гребнем прочесала… Подо мной, под брюхом моим белым, пуховым, под лапками красными, прижатыми к брюху в полете, легли все таежные рыжие чащобы. Все темные, угольные, все снеговые, метельные хребты. Перевитые синие жилы всех рек. Черные ледяные рты и белые детские ладони озер. Города, города и туманы, и каменные башни, и людские лица на лестницах, на этажах, на царских площадях и в нищих переулках. И ни один город не сравнится с тобой, Париж, ибо ты – лучший город мой и лучший мужчина мой.

Да, да, ты лучший мой мужчина! Со многими мужчинами спала я, и много мужчин домогались меня. Все они – гиль и шваль по сравненью с тобой! Ты, Париж… о… когда я иду по тебе, по твоим мостовым, задираю голову и гляжу в глаза твои – в горящие в ночи окна твои, меня охватывает дрожь.

Ни одно объятье… клянусь тебе, ни одно объятье ни одного вонючего мужика не встанет рядом с объятьем душистого, пахнущего кофе и сладким столовым вином, легкого, безумного ветра твоего…

Целуй меня, парижский ветер. Целуй, пока я иду по Пляс де ла Конкорд; по улице Риволи; пока я глажу копыто золото коня, а в золотом седле сидит золотая Жанна, и золотое копье в ее руке, и глядит она вдаль, на тебя, тебе в лицо, Париж. Пока я сижу в саду Тюильри, а может, в Люксембургском саду, и кормлю голубей, их тут так много, и они такие жадные, прожорливые, и дети так веселятся, а у меня в коляске – одна девчурка, на скамейке прижалась к боку другая, а я так хорошо выгляжу, никто не даст мне моих лет, какая ж я, к чертям, бабушка, я выгляжу будто их мама, и подходит к скамейке мужчина, слегка приподнимает шляпу, пристально глядит на меня: о, у мадам такие прелестные детки!.. Разрешите посидеть рядом с мадам?.. Я понимаю не все и не всегда. Хотя уже кое-что лопочу по-французски. Господин в шляпе садится рядом. Ему лет тридцать, определяю на глаз. Эх, мужчинка, франтоват ты и хорош собой; но ведь ты не Париж! Париж – вот лучший любовник мой! Пошел вон! Я с Парижем останусь. Я ему, а не тебе, франт прохожий, подставлю без единой морщинки, гладкое, счастливое лицо.

Без морщинки?.. Загляни-ка в зеркало витрины магазина «Andre» на Елисейских Полях. Загляни в зеркало оконного стекла кафе «Греко». Вынь, дура, из сумочки зеркальце, из косметички, и туда загляни. Ты все врешь себе. Это только ты не видишь свои морщины. Эти гусиные лапки в углах огромных, болотно-водяных, речных заводей-глаз. В углах зло-насмешливых губ. Под кудерьками на лбу. Париж их хорошо видит. Париж все подмечает. Не обманывай его. Не води его за нос.

А я ему дам книжки свои почитать! Я ведь в России знаменитость!

Не ври себе, сказано тебе. Какая ты знаменитость. Ты просто зарабатываешь деньги. Поломойка трудится, возит грязной мокрой тряпкой по кафелю; трудишься и ты. Уж лучше бы кафель ты мыла в парижских сортирах! Оно было б честнее. Сто книжек! Если хорошо пахать, и тыщу можно накатать. Тебя читают, да. Бедные женщинки в гулком метро. Они живут бедно и скудно, и им охота, мотаясь в унылой дороге, почитать про красивую жизнь. А из метро на солнышко выпрыгнув, книжонку твою в чугунную урну выкидывают.

Я их спасаю! Я их развлекаю! Я им… бедные душонки… лечу!

Врешь ты все. Ты их не лечишь, и ты не доктор. Ты обманываешь их. Ты даешь им свежий, зажаренный хлеб! Они покупают за грош и кусают, голодные… а внутри, под корочкой, – дрянь, опилки…

Но… может, Парижу понравится!

Нужны Парижу книжки твои, как в Петровке варежки.

А он меня, Париж мой, сегодня пригласил танцевать!

Господи, куда еще танцевать?!

А на мост Искусств. Там, говорят, танцуют по вечерам, и даже всю ночь напролет.

А что танцуют-то?

А танго, танго танцуют, сейчас в Европе жутко популярно аргентинское танго! А еще – сальса. А еще – самба и румба! А еще…

Но ты же не умеешь танцевать!

Ха! Не умею! Я все умею. Я ловкая. Я плаваю. Я скачу на лошади. Я довожу себя до седьмого пота на тренажерах. И чтобы я не умела танцевать?! Да танец – это та же любовь, только не в постели, а на танцполе!


Елена шла по любимым, знакомым с детства по книгам старым улицам, глубоко вдыхала парижский воздух – аромат кофеен, смешанный с бензинными выхлопами и речным ветром; вот вышла, стуча каблучками, на набережную Сены, и темный мрачный Лувр остался за ее спиной. Она всегда, и в юности, и теперь, ходила на каблуках. Женщина без каблуков становится просто бабой, говаривала она. Неужели мне уже шестьдесят два, спрашивала она себя, это ж черт знает что такое! Чтобы полюбоваться собой, неувядаемой, она остановилась у моста Александра Третьего, и опять вынула из крокодильей сумочки заветное зеркальце. Что это я как у Пушкина, свет мой зеркальце, скажи, – хохотнула она про себя, она еще могла смеяться над собой, и это было charmant. Взгляд! Р-раз! – и в овале зеркала мелькнуло лицо. Стоп-кадр! Нет, матушка, ты не фотоаппарат. И блиц не вспыхнет во второй раз.

Но на сетчатке отпечаталось живой молнией: молодое, слегка раскосое, смуглое, будто бы восточное лицо, и сигарета в углу рта, и выбрит досиня, аж кожа лоснится от усердия бритвы. Молоденький парнишка. Подглядывал, как она смотрится в зеркало. А потом – отшатнулся.

Елена быстро обернулась. Смуглого прохожего и след простыл.

– Хм, – сказала она громко и затолкала зеркало в сумочку. – Здравствуйте, коники мои!

Так она всегда здоровалась с медными громадными конями, вздыбленными у перил моста Александра Третьего, русского Царя. Ага, в прошлом году кони раздували медные, в пыльном зеленом налете, бока, а нынче их ярко позолотили… как в России церковные купола… Париж отдал честь России этим помпезным мостом. Париж знал толк в лошадях. И она тоже знала толк в лошадях. Вспомнила, как однажды, в Камарге, они с Прасковьей гнали по горам наперегонки, Прасковья на гнедой кобыле, она на белом ахалтекинском жеребце. Она первая прискакала к финишу – намеченному ими обеими абрикосовому корявому дереву, сплошь покрытому лиловыми цветами. Стоял март, Нижний еще был весь по уши завален снегом, а в Камарге все цвело. Прасковья плакала от обиды. Чтобы помириться, Елена затащила дочь в кондитерскую и досыта накормила пирожными с абрикосовым джемом. «Мама, я растолстею!» – возмущенно кричала Прасковья, облизываясь, как котенок. «Ничего, три ночи напролет с Жюлем – и трех килограммов как не бывало. А лучше и не с Жюлем». Прасковья сделала круглые глаза: «Фу, мама! Ты серьезно?!»

«Неужели ты ни разу не изменила Жюлю? – спросила Елена, усмехнулась, и все ее тайные морщины разом вспыхнули у висков разлапистыми веерами. – Это глупо».

Через пять минут они уже обсуждали двух любовников Прасковьи: одного из Страсбурга, другого из Гавра. Оба бывали в Париже наездами. «У кого из них лучше хрен?» – без обиняков спросила Елена. «У Жюля, конечно!» – весело и быстро ответила смышленая дочь.


Вечером Жюля, Прасковью, Елену и девочек пригласили отметить новоселье друга Жюля, молодого владельца трех модных лавочек в районе улицы Сент-Оноре. Гостей встретили в заросшем виноградными лозами, тенистом дворике – таком наивно-захолустном, странно-провинциальном в блестящем фешенебельном Париже. Стол был накрыт под полосатым тентом. Солнце катилось на закат. Елена с удовольствием поглощала фрукты, горками наваленные в вазах и на подносах, не чинясь, пила вино, смело пробовала разные вина: бутылями, бутылками и крохотными бутылочками был уставлен весь стол. Французы сходят с ума от вина и сыра, подумала Елена, уписывая за обе щеки вонючий, как портянка, камамбер. Хозяин поставил перед ней, именно перед ней круглое, как колесо, глиняное блюдо с жарким. Густой, клубами, пар поднимался от громадного куска мяса, покрытого коричнево-красной, янтарной корочкой.

– Скажи ему: я восхищена французской кухней, – шепнула Елена Прасковье.

Дочь послушно перевела. Хозяин осклабился.

– О, мадам…

Он защебетал, как майский соловей. Прасковья наморщила лоб:

– Он говорит… он говорит… он хочет, короче, чтобы ты с ним станцевала! Потому что это не просто вечеринка по поводу новоселья… а милонга!

– Что такое милонга? – громко, по-русски, на весь стол спросила Елена.

И оглянулась.

И только тут она поняла, что да, вечерушка-то не простая: на скамьях вокруг стола сидели на одной стороне – мужчины, на другой – женщины, и на столе горели свечи, ведь был уже поздний вечер, о, это значит, их здесь оставляют пировать на всю ночь?!.. а эта музыка, откуда она?.. ниоткуда… это так пахучий, ароматный воздух звучит, это так поет ей в уши Париж, она никогда не слыхала такой дивной музыки, это… волна несет ее, она сейчас утонет, что это?!.. а-а-а-ах…

Елена сама не поняла, как оказалась в руках, почти на руках у хозяина, а он был верткий, как веретено, и ее он в незнакомом танце вел и крутил, сгибал и разгибал, и она покорно подчинялась его рукам, движеньям его ног, худых, как у кузнечика, она слушала музыку и отдавалась музыке, музыка владела ею и владела им, и внезапно она поняла: быть в танце, быть танцем, стать этим вечером, стать виноградной парижской лозою, стать этим старым бокалом с витой, позолоченной ножкой в руках мужчины, что мнет, гнет и крутит ее, что руками и музыкой лепит ее, – вот счастье! Вот радость…

Они танцевали, и гости били в ладоши в такт музыке, в такт их широким и гибким шагам, и свечи горели, и рвал и мотал живые золотые языки вечерний ветер, и бил, как чье-то близкое, робкое сердце, бил барабанчик, и пел, тягуче и томно, аккордеон, и пел чужой жгучий, кофейный голос над головами людей: о любви и смерти, о такой страсти, что перелетит моря и океаны, что забьется в груди, как птица. О страсти с запахом винограда. О женщине с запахом жизни.

И танец не кончался.

И танец кончился когда-нибудь.

Хозяин довел ее до скамьи. Она шаталась. Тяжело, бурно дышала. Прасковья изумленно смотрела в ее лицо, раскрасневшееся, безумное, молодое.

– Мать, ты скинула тридцать лет, – шепнула она ей. Зависть и восторг прозвучали в ее голосе. – Я бы тоже потанцевала. Да ему, – она показала пальцем на свой живот, – боюсь, не понравится.

Хозяин, улыбаясь тонко, снял с голого потного плеча Елены большую живую стрекозу и подбросил вверх. Стрекоза зашуршала слюдяными крыльями и шарахнулась к свету, к висячей лампе, медленно, как маятник, качавшейся над столом.

– Он говорит, – приблизила к ней щеку Прасковья, – что на мосту Искусств, это около Лувра, просто найти, каждую ночь устраиваются танцы. И танцуют до утра. Он говорит, что ты танцуешь божественно! Он говорит – тебе надо обязательно пойти туда.

* * *

И она пошла.

Она одевалась целый час. Она давно так не волновалась. Она перебрала все платья, что привезла с собой из Нижнего, и уже покусилась на Прасковьины, открыла ее шкаф, копошилась в ситцах, в шелках, в сатинах, в бархатах. Тьфу на бархат, это пошло! А ты разве не пошлячка, уколола она себя едко, ты, писака пошленькой бульварщины, уж кто бы рассуждал о пошлости, да только не ты! «Я хочу счастья. Я хочу отдохнуть», – ледяно сказали ей из зеркала холодные, сиренево-розовые губы. Когда-то пухлые, ягодно-вкусные, они теперь сделались тонкими, сухими… как брюшко той стрекозы, подумала она.

Ага, вот это, да, пойдет. Ситец, он такой легкий. Ситец, он всегда в моде. В Париже в этом сезоне все просто помешались на ситце, шептала она себе, ну вот, и я тоже помешалась. Она подвела глаза густыми голубыми тенями, так она красилась тогда, давно, в Хабаровске, когда собиралась на ночную охоту в ресторан.

Где вылезти из метро, она знала. Париж она изучила за эти годы уже очень хорошо; он был ей роднее, чем Нижний, потому что здесь жила ее семья. А в Нижнем она была одна. И вернется – снова будет одна. Опять одна.

А может… на этом чертовом мосту… где танцуют…

Хочешь сказать, подцепишь французенка, и выскочишь замуж? А там что, такие же старички пляшут, как и ты? Твоего почтенного возраста?

Я не старуха. Блядь, я не старуха!

Ты и в старухах все будешь блядью, дорогая моя. Так что не рыпайся. Не пропусти свою станцию.

Елена вылезла из-под земли наружу, украдкой разгладила ладонями ситцевую юбку на животе, ощупывая ребра: да, есть еще талия, и недурная, – процокала, сквозь вечерний лиловый сумрак, на каблучках легких босоножек ближе, еще ближе к мосту Искусств – и замерла, замерзла от потрясенья.

Такой Париж она видела впервые.

Огни снизу светили на яркие юбки. На голые, в резком повороте, гладкие белые бедра под взметнувшимся цветастым шелковым вихрем. На смеющиеся лица. На потные щеки; а может, они блестели от радостных слез? Свечи. Дачные фонари. Белые, как вареный рыбий глаз, софиты. Китайские фонарики, красные, как кораллы из восточной сказки. Боже, тут были даже керосиновые лампы! А еще – живой огонь. Факелы! Настоящие факелы! Смола чадила, космы огня летели, мотались по ветру, древки были крепко всажены в чугунную лепку перил. «Они же обожгутся… подожгутся!..» – подумала она про танцующих, но те и не думали останавливаться. Это было вечное движенье. Волчок был запущен. Юла крутилась и жужжала. Танец ввергал в свой вихрь и больше не выпускал людей, и люди, несясь в разноцветной метели музыки, юбок, рукавов, хохота, искр глаз, искр сережек в ушах, света свеч и фонарей на мосту, под ногами, над головами, показались Елене безумной океанской самоцветной воронкой, то синей, то алой, то слепяще-золотой, – и что, она должна в эту воронку нырнуть?!

– Да никогда! – затравленно, заполошно крикнула она, но ее, в горячей вьюге музыки, никто не услышал.

Люди танцевали, а певец пел. Он пел не по-французски – по-испански, Елена догадалась. Она не знала языка и не понимала слов, но и без слов все было понятно. Любовь, опять она, опять она!

Ее кто-то тронул за локоть.

– Мадам, – перед ней стоял кругленький, крепенький, как гриб боровик, французик, намного ниже ее ростом, ну вот точно по пуп ей, карапузик, колобок, и протягивал к ней круглые, ухватом, ручки, галантно приглашая ее к танцу.

– Мать твою за ногу, – вежливо улыбаясь, изругалась по-русски Елена. Вот с этим футбольным мячом она пойдет танцевать?! Никого на тебя, бабушка, что ли, получше не нашлось, кроме этого толстого дедушки?!

На страницу:
4 из 8