bannerbanner
1917. Неостановленная революция. Сто лет в ста фрагментах. Разговоры с Глебом Павловским
1917. Неостановленная революция. Сто лет в ста фрагментах. Разговоры с Глебом Павловским

Полная версия

1917. Неостановленная революция. Сто лет в ста фрагментах. Разговоры с Глебом Павловским

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Михаил Гефтер

1917. Неостановленная революция. Сто лет в ста фрагментах. Разговоры с Глебом Павловским

© Издательство «Европа», 2017

* * *

От составителя

Этим – четвертым – сборником моих записей я думал было завершить публикацию разговоров с Михаилом Яковлевичем Гефтером[1], но встретил два препятствия. Первое: некоторые записи расширяют ранее опубликованные, и их уместно соединить в один сюжет. Но тогда надо заново пересмотреть прошлые публикации – трудоемкая задача, я к ней пока не готов. И главное: в новых записях разговоров о 1917 годе открылся забывшийся поворот сюжета – гефтеровская идея неостановленной Революции. Я поражен, как прочно забыта эта его важная мысль. (Не она ли в оранжевые дни Украины вырвалась из моего бессознательного глупейшим призывом «дать революции в морду»?)

Говоря о неостановленной революции, Гефтер скрыто цитирует название известной книги Исаака Дойчера The Unf nished Revolution. Но у Дойчера речь о неоконченной – дьявольская разница! Нескончаемой стремится быть всякая революция, проблема по Гефтеру в другом: кто ее остановит и удалось ли это ему? Уходящий историк думал, что России не удалось. Более того, и в 1994 году он полагал, что Революция 1917-го все еще остается неостановленной. И я решил собрать книгу вокруг этой проблемы.

Сюда не включены те гефтеровские диалоги об Октябре, что опубликованы мной ранее (среди них есть истинно великолепные). Пунктир фрагментов объединен одной мыслью-вопросом Гефтера: почему русская Революция не завершилась? Это связано со вторым вопросом: как вообще она могла сбыться? Мужицкая мировая коммунистическая Революция в городе Петрограде, метрополии Серебряного века!

Во втором десятилетии XX века настал судный час континентальных империй. Российская империя шла повторить судьбу сестер – дуалистической Австро-Венгрии, рейха Гогенцоллернов и Османской империи. Но случилось нечто непредуказанное (термин Гефтера): пространство империи спаслось от распада, хоть и ценой империи. Русский мировой коммунизм – утопия открыла большевизму путь к сотворению Советской России. Небывалое русское государство возникло в оболочке глобалистской утопии, надорвалось, и его захватил Сталин. Имперская революция «в отдельно взятой стране» – монополия на власть, поддержанная ленинской новацией введения массы во власть.


Ге фтер не утверждал, что русская Революция какая-то неправильная, в отличие от «нормальных», – это мы обманулись иллюзией однократности. Революции не останавливаются, пока не предъявлена альтернатива нормальности – Термидор. Революция все обращает в ресурс чего-либо – ресурс утопии, ресурс процесса реформ, ресурс русского мира. И повседневная жизнь в ней тоже лишь ресурс. Нормальное взламывают ради нового, всегда «великого» и «мирового». Институты подменяют проектами – и nation building становится невозможным.

В каждой революции есть тенденция не прекращаться, проваливаясь к темным основаниям Homo historicus. Но произошло это только однажды в России. Жаловаться нелепо, и некому оплакивать дворянские поместья, где росли Ульянов, Набоков и Софья Перовская, с половиной отцов русской классики. Владимир Ульянов (Ленин) задумывал остановить Октябрьскую революцию, но не довел до конца скандально термидорианский проект. По Гефтеру, «самотермидорианец» Ленин пришел перед смертью «к идее освободить людей от Революции». Но не успел, и навряд ли смог бы. По его смерти все, от палача-душеприказчика Сталина до мужицкого мстителя Ельцина, искали, чем ее остановить. Национал-большевизм Дзержинского и Бухарина, «кировская» нормализация 1934–1936 годов и даже ежовщина были попытками термидора, однако сталинские термидорианцы всякий раз попадали в рабство к Революции. Из революционной материи Сталин воздвиг всемирную державу, которая поэтому не стала ни национальным государством, ни второй Российской империей.

Сталин сдерживает и консервирует Революцию «в модусе ее самоувековечивания. Когда революция уже не освобождает раба, а творит анти-Мир». Ответом на это извне пришел гитлеровский термидор плана «Барбаросса». Вторжение 1941 года – решительнейшая из всех попыток раздавить Революцию. Гитлер шел заканчивать большой сталинский террор и был уверен, что для этого ему хватит танкового coup de grace. Но русская Революция победила и тут: «Что теперь могло ее остановить?» – спрашивает Гефтер. Сдерживание Революции теперь неминуемо становилось целью послевоенного международного порядка. Родилась холодная война.

Эти размышления Гефтера инициировали ельцинские расстрелы: «Октябрь без термидора» еще раз вернулся в Россию 1993 года. Возникнув в те дни, сюжет Революции, не остановленной им, скорей был назван, чем развернут. Он переплетен с иными темами, волновавшими Гефтера под конец. Еще с прошлой книги я начал удалять из записей большинство чужих реплик и комментариев, включая свои. В жизни гефтеров ipsissime vox прерывался нашей злободневной политической болтовней. Храня речевую интонацию его мышления, я не забочусь, в каком из разговоров это рассуждение или реплика прозвучали, но сохраняю сложный ход его мыслей. (Немногие исключения – фрагмент 93, где я излагаю Михаилу Яковлевичу идею безальтернативности из статьи о «беловежском человеке» для сборника «Иное». И наш важный разговор о «генетической вмятине», он вынесен в приложение.)

От первой постановки вопроса о встрече Революции и России разговор ведет к истории возникновения Ленина из Ульянова, в его внутреннем диалоге с Чернышевским. Любимый XIX век Гефтер видел осевой эпохой русского мыслящего движения – антирабского, освободительного, сейчас бы сказали – либерального. Но освободительная харизма XIX века подытожилась харизмой лидера большевизма.

Рассуждение о роли протагониста в истории дано здесь лишь применительно к А. Д. Сахарову (фрагменты, трактующие тот же сюжет в связи с Гамлетом, в этот сборник не поместились). Они переходят в тему русской интеллигенции, чью катастрофу Гефтер тяжко переживал в 1993–1995 годах. То, что он обсуждал ее и со мной, не отменяет факта, что бедственные симптомы он усматривал во мне также.

Тема исторической альтернативы – из труднейших в историософии Гефтера. Здесь она хорошо проиллюстрирована на сюжете Столыпин – Ленин: крайние полюса аграрной альтернативы в империи предстают и соавторами Революции. Лучший русский премьер и безжалостный контрреволюционер Петр Столыпин невольно подстегнул мужицкую утопию черного передела. Ленин переиграл премьера на его поле и с его помощью. Без противоречивых реформ Столыпина сам Ленин остался бы вне игры. Безнадежным умником-одиночкой, как Роза Люксембург или – на другом конце спектра – националист Петр Струве, кумир Ульянова в молодости.

Читателя особенно затрудняет понимание гефтеровских размышлений о предальтернативах как генераторах истории (тема, которую у Гефтера особенно ценил А. М. Пятигорский). Предальтернатива – альтернатива едва наметившаяся, оставаясь невоплощенной. Она относится к неосуществленному и часто не могущему осуществиться. Но несбывшееся для потомков, для современников, действовавших тогда, часто выглядит реальным. Одни в этом видят дух времени и реальную ставку, другие – угрозу себе. Такая возможность, не найдя себе формы и языка, обычно забывается. Что не сбылось, того после будто и не бывало – ведь историки пишут от имени сбывшегося. А нам отсюда уже почти не понять, как несбывшееся порождало великих и чудовищных монстров истории.

Главный вывод Михаила Гефтера: мы и в новой России по сей день обитаем в ландшафте неостановленной мировой Революции, начатой петроградским обвалом Российской империи сто лет тому назад. Консервативная государственность РФ лишь видимость. Для Октября 1917 года свой термидор все никак не наступит, и важно понять: что именно удалось, когда русский термидор не удался? На каком такте неостановленной Революции Советский Союз рухнул, а мы застряли внутри? И к чему подходим теперь? В гефтеровском понимании Революция – антропологическая расселина, не имеющая причин, кроме себя самой и генезиса Homo historicus’a; ее духи могут вырваться снова. Но вряд ли тем красным знаменем интеллигентско-мужицкой утопии, которую Гефтер называет «марсианской», – утопией братства народов в едином человечестве. Сегодня вероятней выброс темной материи из той части спектра, куда «черный передел» сдвинул русскую великую и несчастную историю.

«Старик все пишет». Заканчивая путь жизни, Михаил Гефтер продумывал российский государственный проект 1990-х, с его неудачей на старте. Когда мы вели эти речи, Октябрь считали бесславно погребенным. Над Лениным ржали, на Революцию снимали фильмы-памфлеты Говорухин и Бортко, и глупым казалось к ней относиться серьезно. А еще через десять лет Кремль был занят проектами сопротивления Революции.

Историческое событие развертывается, пока для него есть источники или что-то его не остановит. Революцию могли остановить много раз – и в двадцатые годы, и в тридцатые, и после Победы 1945-го… Кажется, Лаврентий Берия в Кремле 1953 года был последним, кто задумывал контр-Октябрь. Ельцин с людьми 1990-х ушел от своей термидорианской миссии – в эрзацы переименований, в самозванство звучно-ничтожных статусов. Государство ими не было понято как неотложная, немедленная задача. Оттого мы не живем в Российской Федерации. Мы бродим в лабиринте, в арсенале целей, средств и слов Революции – а та снова пытается восстать мировой. Но как ей стать мировой теперь, после смерти утопии, как не путем глобальной уничтожающей судороги?

Чрево еще плодовито.

Глеб Павловский Октябрь 2016

«Я марсианин». Революционное метапоколение

Михаил Гефтер: Простая ли тема – свое поколение? На самом деле затруднительная. Человеку трудно быть откровенным до конца, и грешно от него это требовать. Но затруднительно и по другим причинам. Станиславский где-то говорит: я родился при крепостном праве, когда дома еще освещались восковыми свечами. Если меня спросят: «А вы?» Если так начать книгу, что бы я сказал? Что родился в провинциальном городе Симферополе, где воду развозили в бочках и продавали? Что во двор приносили горячие бублики с маком? Как-то невыразительно это все, правда? Я из мира, которого уже нет. Сам я по прихоти судьбы есть, а мира, который мой, где я вырос, где потерял лучших друзей и множество близких, – этого мира уже нет.

Когда я пытаюсь вернуться к точке Мира, которого уже нет и откуда я, – что там, в опустевшем, осталось? Все вычеты произвели: кто там, не финал ли феллиниевых «Восьми с половиной»? Уже не живые – тени, призраки, а посреди них мальчик играет на флейте. Заменим его мальчиком Мишей, играющим на пионерском горне. В пионерском отряде решили сделать костер из молитвенных книг, и он просит у бабушки отдать ее еврейскую молитвенную книгу… И моя мудрая бабушка, любя внука, отдает! Она сняла только старинный переплет, оставила себе на память. Ужаснуться, пожалеть этого мальчика с пионерским горном? Сказать следующим: глядите, какими они были, – на ваше счастье, их нет и уже не будет?!

Тут всплывает расхожее слово: поколение.

Кем определяется поколение? Вероятно, детьми. Когда в XIX веке Иван Тургенев написал «Отцы и дети», Федор Михайлович Достоевский сказал: надо бы назвать «Дети и отцы». Верно – отсчет от детей, а отцы оказываются предшественниками. Это дети их делают прошлым поколением. Всплывает вопрос отсчета поколений: конфликт детей и отцов, он разве бывает в каждом поколении? Нет. Тургенев в 1850-1860-е годы: Базаров, конфликт, схватка! А в 1880-е годы яростные, непререкаемо идущие к цели народовольцы – дети благополучных родителей. Конфликта детей и отцов в их семьях почти нет.

И сколько вообще было этих громких конфликтов? Один в 1950-1960-х XIX века. Следующий – после Октября, в 1917–1919 годы.

Состоятельные дети шли в революцию, – и опять разрывы, переворачивания… А далее, пожалуй, только в 1950-1960-е годы нашего века, когда в послесталинское время снова вспыхнул конфликт детей с отцами. А сейчас есть он, конфликт поколений? Его нет! Но тогда и поколения нет?

А что было между? 1920-е, к началу 1930-х, – конфликт детей и отцов, 1950-1960-е – конфликт детей и отцов. Между этими двумя конфликтами нечто большее, чем поколение, – метапоколение. Не на одно лицо, не одной судьбы, но с множеством роднящих могил и переизбытком смертей, сближающих людей. Метапоколению, расположенному между двух конфликтов детей и отцов XX века, трудно дать определение. Как назвать это метапоколение – постоктябрьским по хронологии? Постреволюционным по образу действия? Социалистическим – по той цели, надежде, иллюзии, которая двигала активным меньшинством, которое и образует лицо поколения?

Что вынести за общую скобку? Не буду оригинален: это прежде всего отношение к истории, странное, теперь трудно передаваемое. Непередаваемое ощущение, что не просто соучаствуешь в истории – ее творишь. Ты в ней постоянно присутствуешь. Утром встал – и ты в истории; спать ложишься – в истории. Все, что тебя окружает, эфир жизни, – все это история. Ты в ней, она – в тебе. Это сильное чувство? Да! Страшное? Должен тебе сказать – да. Это растворение в истории, когда все, что вне ее – обычное человеческое существование, – не исключается, но его почти не замечаешь. Оно не в цене, а в цене то, что в истории и что зовется историей.

Такое сознание можно назвать романтизмом, фанатизмом – как угодно! Гримасой этого ощущения остались советские словесные штампы. Каждый пленум был наперед «исторический»; каждый съезд уже заведомо исторический, каждая встреча и речь – исторические… А уж каждое слово ОДНОГО – не подлежит сомнению, что оно историческое! И Сталин так выговаривал слова, чтобы мы их действительно историческими ощущали.

Состояние, когда все измеряется историей, – двигатель людей страшно сильный, но и яма провальная. Пошлое выражение «война все спишет» вытекало из ощущения, что история списывает все. Жертвы ей принадлежат по праву, история и жертвы – едино суть. Жаловаться или быть готовым стать жертвой?

К этому прибавь плотность времени. История очень плотна, хотя, конечно, это иллюзорное переживание. Уплотнение времени обусловлено растворением в истории, которая, в свою очередь, немыслима без жертв. Оно зовет тебя, оно указует и врагов. И все где-то сводится к понятию, идущему от времен раннего катакомбного христианства: новая тварь, Судный день. А у нас – революция и новый человек! Но с человеком старым как быть? Если кто-то из новых «устаревает», как быть с такими? Вычеркнуть их – и тебе нужно соглашаться с вычеркиванием. Раз в основе всего новые люди, они в фокусе истории, появляются новые старые – отсталые, устаревшие, подлежащие вычеркиванию. Они первые кандидаты в жертвы, и чему удивляться?

Недавно, в третьем номере журнала «Источник» за этот год (1994), напечатана речь Сталина на военном совете после уничтожения Тухачевского и других полководцев. Страшная речь, но очень важная. У Сталина там примечательнейшая по откровенности и точности фраза: наша сила – люди без имени! Те новые люди, что пришли во власть после Октября, были с громкими именами, но теперь пришла пора других новых – тех, кто без имени. Их множество, и они наша сила. «Люди без имени» – они тоже из моего метапоколения.

Наше метапоколение совестливым было или бессовестным? Замечательный человек первой эмиграции Георгий Федотов, говоря про имморализм Ленина, имел в виду, конечно, и нас – тех, кто от Ленина. Дословно имморализм означает безнравственность, но не корыстную безнравственность по расчету (хотя и была такая). Не одну безнравственность из карьеристских соображений. Имморализм – это низкий, на ноль сведенный иммунитет к безнравственности.

Селекция по убыванию человечности не слишком замечалась моим поколением. А почему? Раз все есть история, а та всегда в действии, вечно в спешке, то что может дать истории оценку вне ее самой? Где поместить нравственную оценку вне самого действия?! Десять заповедей? Не надо обманываться: когда история правит бал, когда действие вербует людей, эти люди рвутся вперед, в бой! Готовые соглашаться с тем, что убывают, исчезают, уничтожаются многие из них. Если есть на это совестливое разрешение, то быть ли ему вне действия, вне истории? Все, что вне, не сработает. А все, что внутри, работает на потребу истории.

Но это мы, отождествив себя с историей, сотворили многое благодаря этому. Это мы в 1941-1942-м смертями друзей остановили Гитлера. Мое поколение не может считать себя не в ответе. Нам пристало честно рассказать о нашем имморализме, а тем, кто пришел после, – выслушать нас и подумать о себе. Такая встреча, такой разговор были бы полезны.

Слабость публицистических сочинений о том времени – во всех воспоминаниях время течет ровно, изо дня в день. Между тем процесс шел асинхронно. Неверно, что Сталин владел нами с момента появления у власти. К тому шло – и пришло, но не до конца. И шло-то не в едином строю. Сокровенный момент, связанный с именем Сталина, – вытаптывание различий. Приведение всех к тождеству реакций, оценок, эмоций. Однако не только в том дело, что Сталин не мог уловить все души сразу, а в том, что, улавливая, ему самому приходилось учиться преодолевать сопротивление наших душ. Существенна асинхронность процесса.

В начале 1930-х – страшная человеческая перетасовка, именуемая сплошной коллективизацией… Но к тому же порогу человеческий талант, поэтический гений в литературе достигают высот, освоив свершившееся в людских судьбах после революции. Что же, они заодно – коллективизация и Эйзенштейн? Сталин и воронежский Мандельштам? Ягода и Андрей Платонов? Странный расцвет советского кино того времени сопоставим со взрывом итальянского неореализма, а литература – с пришествием латиноамериканского романа.

Асинхронный, глубоко не-единый процесс Тридцатых. В судьбах и людях будто бы рядом идут два процесса: нарастающая индивидуализация – и агрессивное усреднение. Забылось, как усреднение нарастало. Интереснейшие эпизоды возникали! После долгого пребывания за границей возвращается в СССР Эйзенштейн, автор потрясшего мир «Броненосца “Потемкин”». С удивлением обнаруживает новое советское кино, где уже не восставшая масса, не толпа выступает творящим себя героем, но вдруг появились одиночки, индивидуальности. «Подруги» Арнштама или «Чапаев» Васильева. И сам я в мои университетские годы принадлежу к счастливому срезу студенческой жизни. Мы были все очень родственны, очень близки: выходцы из средних школ, в большинстве с аттестатами отличников – и все очень индивидуализированы. Это ничуть не мешало, это нам помогало. И эти индивидуальности, для вас якобы на одно лицо, – погибли в два считаных дня, когда наша ополченческая дивизия попала на острие немецкого танкового клина. Вот судьба молодых интеллигентов.

Вот замечательный, мой любимый рассказ Шукшина, рассказ-притча. Лето, колхоз, страда уборочная. Председатель колхоза, пожилых лет человек, не спит, а на улице горланят песни: молодежь гуляет, второй, третий час ночи – завтра же на работу! И дочка неприкаянная, не нашедшая себя… Вот он выходит на улицу, чтоб урезонить их, разослать по домам. Возвращаясь, ложится в кровать рядом с женой, как вдруг – видение ему, воспоминание детства, когда отец взял их с младшим братиком в ночное, пасти лошадей. Кони, ночное небо, братик внезапно заболевает – то ли скарлатина накатилась, то ли ложный круп. Он хрипит, синеет, и отец говорит мальцу – на лошадь, скачи за врачом! А брат умирает, но в памяти у него – эта ночь и он сам, скачущий на коне! И вдруг он себе признается: ничего в моей жизни, кроме этого, не было – ни-че-го. Там я был вольный, свободный, птицей мчащийся на коне! А после сказали: жениться надо – я женился. Надо служить в армии, родину защищать – я служил. Надо было – пришел восстанавливать колхоз. И вся жизнь из одних «надо» и «должен», а в памяти – только та ночь!

Вот я о чем: этих людей окружающее усредняло с нарастающей силой, – и не усреднило, не смогло! Оказалось неспособным усреднить до степени, когда бы утратилась, хоть в памяти, их индивидуальность. Поэтому, когда при мне говорят: «Есть такое выражение: тоталитарная личность», для меня это просто глупость или ложь. Какая может быть «тоталитарная личность», пока она личность?

Был остаток недовытаптываемой индивидуальности. В рамках тоталитаризма, который, несмотря на усилия, при смертях, им несомых, им втесняемых идей, не смог всех свести к одному. Не имея этот феномен в виду, не объясните войну. Не объясните 1941-й, 1942-й с «Василием Теркиным» – странной поэмой, которая была на устах миллионов солдат, но где нет ни одного упоминания партии. Кроме единственной иронической фразы командира дивизии: «Твой цека и твой Калинин» – как это объяснить?

Ведь вот какая вещь: говоря, я пытался войти в корень этого моего «метапоколения». В его отношение к истории, которой, думали мы, Сталин руководит, Сталин ведет. А оказалось, наоборот – это история Сталиным распорядилась, подобрав соответствующий персонаж. Но что происходит далее с поприщем ненасытной всеприсутствующей истории? Она начинает распоряжаться любыми помыслами, любыми человеческими судьбами. Люди вроде бы действуют, но в конце тяжкой коллизии, где могилы, кровь, война, – возникает то, что Герцен замечательно назвал простором отсутствия.

Тут подхожу к самому существенному. Разные родословной и происхождением режимы Гитлера и Сталина, отличные во многих отношениях, шли навстречу друг другу. Уничтожением людей? Да. Но еще и покушением на индивидуальную смерть человека. Дело дошло до точки, где человек остался один и наедине с собой принимал решения о своей судьбе, как в 1941-м, когда рушилось все. Этот человек отстоял не только жизнь – он отстоял и смерть.

Вот почему тоталитаризм не бывает стопроцентным, а существование фашистов не ведет человеческую ситуацию к фашизму. Есть резерв духовных свойств человека, который, даже не помышляя о том, что делает, – защищает и жизнь, и смерть. Отстаивает их, возвращает в человеческое бытие, в повседневность. И это не вчерашнего дня проблема. Она еще постучится в нашу дверь, заставляя задуматься о судьбе того «метапоколения», о котором я веду речь.

История никогда не была ровной. Каждый день ее и год состоит из обрывов, из гамлетовых безвремений, которые ставят на острие шпаги их перевод в междувременье. А когда выясняется, что не удалось, на месте плотного, насыщенного поля истории вдруг развертывается мертвящий простор отсутствия. Тогда любое может стать «целью», тогда на авансцену выходят люди, способные все превратить в квазицель. Переизбыток «исторического», максимально уплотненный во времени, вдруг обваливается в безвременье – причем такое, которое не в силах перейти в междувременье. Застряли!

Что же остается тогда? Многое. И обыкновенное человеческое бытие – великое обыкновенное. И великие «малые» дела. И еще остается память, которую надо сберечь в себе. У Брэдбери есть новелла: человек высаживается на Марсе и видит мертвые города – останки изощренной, умной, погубившей себя цивилизации. Вдруг он сталкивается с марсианином, чудом оставшимся здесь, и спрашивает – как это с вами приключилось, куда все ушли? А марсианин ему: взгляни, там жизнь! Эти города сияют огнями, они полны людей! Марсианин спускается в долину, где все полно продолжающейся жизнью. В то время как встреченный им землянин не видит ничего, кроме мертвых руин.

Считайте, что я марсианин.

Часть 1. Революция и ее остановка

1. Революция глазами марсиан. Причина революции – незаданный Мир. Подрыв заданности

– Представим себя марсианами, которые очутились на Земле и узнали, что с людьми тут случается нечто, что те называют революцией. Что такое революция, марсиане не знают; думаю, и мы знаем не вполне. И второе допущение: предположим, ее не стало – революция безвозвратно ушла. Мы вспоминаем о ней и не можем решить, что с этим воспоминанием делать. Оно нас мучает, а мы не понимаем чем. Как у Пастернака во вступлении к «905-му году»: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку. И уйдет. Стерся след; были – нет, от нее не осталось примет». Какая странная вещь: мы есть – те, с кем революции вошли в поговорку, а того, с чем вошли мы, нет и следа. «Были – нет». Провал памяти и провал времени.

– Мы на краю?[2]

– Да, и здесь опасно. Мы давно на краю. Обживать край трудно, есть желание отодвинуться, но и оно опасно – без прошлого на краю. Сразу поставим себе вопрос: революция – это что? Это бывает всегда, со всеми? Или это однажды началось? Когда-то возникло и возвращается время от времени. Но ведь и состояние «время от времени» в истории тоже возникло однажды. По нынешним представлениям о длительности существования человека явление нашего предка позднее, достаточно близкое к нам. Время человека само когда-то возникло. Из чего?

На страницу:
1 из 2