bannerbanner
О воспитательном значении русской литературы
О воспитательном значении русской литературыполная версия

Полная версия

О воспитательном значении русской литературы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Кольцов, изображая сельский быт, высказывал лишь сочувствие к народному горю, свое раздумье о печальных обстоятельствах, сковывавших жизнь бедного человека: вот источник его недовольства. Ему незачем также было искусственно обращаться к явлениям простой жизни, во всем верной внушениям природы, ища ее вне среды, которую описывал: в самом народе он нашел деятельную силу, которая всюду выражалась хоть и в неясном брожении. В своих мечтах он дает исход этой силе в мирном, счастливом труде, в устройстве семьи, основанном на свободных человеческих отношениях. Он, однако, не развивает далее условий этого труда, зависящих от общественного положения народа; он изображает только смутное искание доли, горемычную удаль.

Мы видим теперь, что едва в лице Пушкина наша поэзия заявила свою независимость от каких-либо внешних влияний, как она сама собою пришла от идеальных грез о красоте, о любви, о наслаждении полной гармонией в слиянии с природой к той границе, где решались серьезные вопросы жизни: в чем наше назначение? отчего наши благородные страсти, стремления, порывы разлетаются прахом под холодным веяньем жизни? зачем бесполезно тратится и гибнет эта сила, призванная к добру? зачем «царствует в груди какой-то тайный холод, когда в крови кипит огонь»? И это очень естественно: наслаждаться гармонической музыкой чувства, при самом добром желании, не давала дикая, базарная разноголосица света; упорствовать в своих романтических мечтах о счастии, когда кругом господствовали ложь и самый грубый эгоизм, могли разве одни дюжинные натуры, – и чем пламеннее было увлечение идеалом, чем живее возбуждено было чувство красоты, тем решительнее поэзия обратилась к темным, грязным сторонам жизни. Этим обстоятельством объясняется очень просто, как после таких идеальных поэтов, каковы были Жуковский и Пушкин, мог неожиданно явиться Гоголь. Необходимость его появления можно доказать одновременным появлением Лермонтова и Кольцова. Разлад с жизнью, раздор с идеалом, который в них высказался, в лице Гоголя был только проведен последовательнее: в основе его таланта также лежали страстное чувство красоты, горячее сочувствие ко всему сильному и энергическому в явлениях жизни, как мы видим из его малороссийских повестей; но так как в более широком кругу общества не приходилось отыскивать какой-либо борьбы за идеи, а трезвый взгляд не дозволял создавать свой мечтательный мир прекрасных образов, то естественнее было удовлетворить своим идеальным порывам, беспощадно выставляя на позор всю пошлость жизни, до глубины возмущая всю густую тину, через которую на ее поверхности не мог отразиться ни один луч света. Глубокое отрицание Гоголя вызвано было не печоринской гордыней, по которой человек, осыпанный всеми вещественными благами, ищет себе еще умственного комфорта; он развился в тесном сближении с народом и в тяжелых испытаниях жизни. Так, чтобы узнать смысл чиновничьего быта, ему нужно было, как он сам рассказывает, отделать целую зиму в летней шинелишке по петербургскому морозцу. Гоголь со всею силою своего глубокого юмора обнажил перед нами две очень важные стороны нашего общественного быта: мир чиновничий и помещичий. Светского круга, тех условий, при которых проникали идеи в нашу жизнь, он касался мимоходом; в лице Хлестакова он выставляет нового Репетилова из более обыденной сферы – те подонки европейского образования, какие, вместе со всякою грязью, прошед сквозь чиновничью среду, оседали на дне суетливой, столичной жизни; Хлестаков – тот же удалой Ноздрев, перенесенный из родных степей в столицу и утративший здесь всякий характер самобытности, – совершенно стертая личность, которая, однако, как на зло, должна свидетельствовать о гибкости, податливости и широте славянской натуры. Во всех этих обличениях Гоголь очень сознательно ставит новую задачу поэзии: служить общественной пользе; в таком смысле он говорит о достоинстве комизма, равного высокотрагическому, о смехе, стоящем слез, о слове поэта, которое равняется делу. Совершенно последовательно из того же настроения возникли в нем странные мечты о своем пророческом призвании; но тут действовали также все крайности прежнего направления, от которого Гоголь не имел сил совершенно отрешиться: романтическая вера в чудесное, понятие об искусстве, как о каком-то высшем наитии сверхъестественных сил, еще не совсем забытая риторическая чопорность, по которой смотрели с презрением на обыденные явления жизни, считая их несовместными с величием идеи. В борьбе с этими противоречиями Гоголь, как известно, под конец впал в аскетическую галлюцинацию, сделав из созданных им образов действительные страшилища своей совести.

Появление произведений Гоголя напугало общество: многим, конечно, еще памятно время, когда кричали о разврате, какой они поселяли в юных сердцах, и кричать было тем легче, что сам обличитель уничтожал свое дело, моля смиренно о грехе, им совершенном. Но крики давно забыты, а дело осталось. После Гоголя нашим поэтам уже указан был ясный путь: его строго определенная и глубокая сатира много осветила самый идеал, к которому нужно было стремиться.

Прямым его наследником, если не по одинаковой силе таланта, то по своему гуманному направлению, был Островский. Гоголь лишь изредка и с довольно узкой точки зрения касался вопроса, как грубая среда заедала лучшие силы в обществе: в повестях «Невский проспект» и «Портрет» он выставляет художника в столкновении с этою средою; но художники, живописны еще не были важными деятелями в общественной сфере: важнее была судьба обыкновенных людей без этих художественных порывов, но с глубоким инстинктом добра, с простым чувством правды, которое так необходимо для жизни. Островский с большим искусством умеет изобразить, как естественные, человечные движения сердца, естественные отношения между людьми везде подавлены под гнетом величайшей лжи, тупоумия и самого грубого произвола, как человек, одаренный искрою разума и чувства, бьется, борется, утопая в этом затхлом омуте, и бессильно отдается роковому потоку и как женщина более всего страдает при такой обстановке. Совершенно новым предметом сатиры был купеческий быт, выставленный Островским в его комедиях: тут, рядом со всею грубостью невежества, кулачества и глупого подражания моде, он умеет указать и добрые стороны простой русской натуры, хотя и выражаемые в непривлекательной форме ухарства или самодурства. Подобно Гоголю, он представляет достойные сочувствия, человечные порывы и в бедной чиновничьей среде, которая в прежнее время у нас подвергалась только легкомысленным насмешкам. С большею, чем у прежних наших поэтов, общностью идеи Островский касается разных слоев общества и везде поясняет нам одну главную причину зла: узость понятий, прадедовский обычай, который всосался в плоть и кровь и управляет человеком даже против его доброй воли.

После Гоголя нелепость и тяготу крепостного права рисовал довольно меткими чертами Тургенев в своих «Записках охотника», которым особую цену придает сочувственное изображение простого народа. В этом изображении, конечно, находим свою долю идеализма, прикрывавшего розовым светом многие темные стороны, но и такой идеализм был тогда не бесполезен. В первых своих произведениях Тургенев так же искусно рисует простые, непосредственные натуры в противоположность искусственности, вычурности, фразерству людей, глупо следовавших моде. Сочувствие к подобным натурам у наших поэтов всегда было преувеличенным, они часто не различали наивности невежества от сердечной искренности; все-таки постоянное стремление освободить чувство от всякой наносной лжи содействовало пониманию истинно человечных отношений. Наконец, отчасти против своей воли в таких рассказах, как «Рудин», Тургенев обнажает перед нами несостоятельность старинных романтических деятелей, бойких на слово и неумелых в деле, до того погружавшихся в самосозерцание, что, наконец, не разбиравших ни лжи, ни истины. Но к этой способности самосозерцания Тургенев относится очень сочувственно, порой карает ее, как любимое дитя, и опять лелеет с ласкою, призывая к жизни типы многих лишних людей, каковы: Лаврецкий, Инсаров и другие, которые как будто заняты делом, но в сущности занимаются только чувствами. В этом психологическом мире, конечно, главную роль играют женщина и любовь. Следовательно, Тургенев останавливается на одних семейных началах; но семейные начала не могут быть разъяснены без правильного отношения к общественным, и тут является странный скептицизм, направленный не только против условий жизни, но и против идеи: так Лиза (в романе «Дворянское гнездо»), в которой автор рисует высший нравственный идеал, отрекается от света, хоронит себя заживо в гроб, тогда как ее, кажется, ничто особенно к этому не понуждало; в лице Инсарова хоть и выставлено стремление к делу, но самое дело так загадочно и туманно, а мир чувства так реален и прекрасен, что выходит, будто жить для чувства все-таки лучше, и в конце концов мы жалеем, зачем Елена не убедила Инсарова остаться в России и обучать грамматике своих болгар. Поэтому и чтение романов Тургенева, сильно возбуждая идеализм сердца и давая мало удовлетворения ищущей мысли, без правильных объяснений может принести больше вреда, чем пользы: его герои в изнанке являются Обломовыми, его героини придают слишком много значения своей влюбчивости. Но при правильной оценке романы Тургенева, без сомнения, будут служить очень важным воспитательным материалом. Объясняя их, вы поневоле касаетесь самых серьезных вопросов о том, как необходим для жизни определенный нравственный идеал, что в развитии человека помогает или мешает созданию такого идеала, как зависит его осуществление от тех или других общественных отношений, какие права имеет личность на естественное удовлетворение своих потребностей, при каких условиях созидается среда, где человек действительно может устроить свое относительное счастье или довольство, в чем именно может состоять деятельность, при которой человек был бы не лишним, и проч.

Наследство Лермонтова принял на себя Некрасов. В нем находим тот же мрачный взгляд на жизнь, то же недовольство собою; но вместо того, чтобы искать ему выхода в мечтательных образах дикой красоты и энергии, Некрасов обращается к изучению самой жизни, произведшей разлад в душе его, и, то вооружаясь сатирой против людского эгоизма, то прямым словом сочувствия, защищает всех бедных, слабых, оскорбленных, обреченных на презрение по лицемерному суду света. Так положено было начало тому общественному значению лирики, по которому она становится верным отражением идей века и отголоском разных изменений в общественных делах и понятиях.

Нашей целью не было рассматривать все движения новейшей литературы, ее колебания, уклонения от своего идеала, крайности того или другого направления, все ее хорошие стороны и ошибки. Мы только заметим здесь, что, ставши органом общественной жизни, она касалась, насколько это было возможно, всех существенных вопросов нашего современного развития. Изображение народа в его неподкрашенном виде, чуждое всяких сентиментальных к нему отношений, уродливости сословных понятий и предрассудков, судьба либеральных стремлений в совсем дикой, еще не подготовленной к ним среде, особенно вопросы о воспитании и положении женщины, как то и другое представлялось в разных кругах общества, также стремление разъяснить путь, по которому должна быть направлена разумная деятельность, – вот главные предметы, занимавшие лучших из наших беллетристов последнего времени. Форма, в которой выражались эти вопросы, была форма, последовательно выработанная всем развитием нашей литературы начиная с Ломоносова. Между тем как этот вития желал для России Платонов и Ньютонов, наши современные мечтатели желают видеть просто честных, рабочих людей, понимающих общую пользу: идея в сущности та же, хотя форма и переменилась. Итак, как бы ни возмущались одни некоторыми безобразными явлениями нашей современной мысли, как бы ни кричали другие против крайностей и резкостей неприятного им направления, все, при беспристрастной оценке, сознают, что в целом своем развитии, в созданиях более прочных и живучих, наша литература, по мере сил, служила идее честного труда и правды.

Мы здесь не касались исторических фактов, которые разъяснили бы самый источник, откуда началось это движение нашей литературы, и фактов, которые дали бы живее понять всю его необходимость и важность, так же как уклонение от раз усвоенного идеала, какие здесь встречались. В первом случае нам надо бы говорить об иностранных писателях, имевших на нас влияние, во втором – представить всю историю нашего общества. Что касается иностранной литературы, то довольно полная характеристика французских писателей XVIII века, так же как Шиллера, Шекспира и Байрона, естественно, должна занять видное место в истории русской литературы. На истории же нашего общества достаточно останавливаться при случае, когда того требует разъяснение литературных произведений. Ход идей, выражавшихся в русской литературе, и сам по себе служит указанием на те или другие общественные понятия, и мы теперь ограничились изложением того, что считаем самым важным в ее преподавании.

В нашем беглом очерке, мы, конечно, напомнили читателю только то, что уже не раз довольно подробно разъясняла наша критика; но нам необходимо было это сделать, чтоб указать последовательность и связь явлений, и дать каждому из них настоящее место. Мы видим, как наша поэзия из отвлеченного мира идей, от служения частным интересам все более переходила в область действительности, захватывала все более широкий круг жизни. Истина, чуть светившая где-то в туманной дали, стала понемногу озарять все темные пути, по которым текла эта сонная жизнь посреди своих болотных испарений. Вместе с тем должна была проясняться и не зараженная ими среда, где возможны прямое, честное слово и дело. Вызвано ли было такое движение поэзии какой-нибудь потребностью общества? Участвовало ли оно в развитии идей, принимавших все новые формы с каждым поколением писателей? Или новое направление каждый раз было одиноким порывом тесного кружка людей, страдавших только «раздражением пленной мысли»? Этот вопрос сводится к тому, многие ли у нас читали Гоголя, Островского, Некрасова, Щедрина? И было ли влияние подобных писателей лишь мгновенно, случайно или основывалось на действительном, хотя, может, и слабом стремлении общества к чему-то лучшему? Выражать сомнение в необходимости и законности указанных нами явлений значило бы вообще отвергать нашу способность к умственному развитию. Бывают минуты общественной апатии, когда невольно так думается; тогда мудрецы, потертые жизнью, прибегают к хваленому правилу: «Живи, как живется, спустя рукава, посмеиваясь над глупостью людской!» Но где же найти опору молодому уму, который в окружающей жизни ищет прямого ответа на мучащие его вопросы, не довольствуясь праздным успокоением в идеале. Не даст ли прошедшее хоть какой-нибудь надежды на лучший исход? Не поддержит ли хоть какой-нибудь веры в неумирающую силу добра? Но если признаем, что сочувствие новым талантам выражало в обществе сознание новых нравственных требований, то нужно признать и степени в развитии этого нравственного смысла и тот необходимый вывод, к которому приходит деятельный ум, способный к логическому мышлению. История литературы, построенная на немногих ясных силлогизмах, выработанных путем наведения из наблюдений над развитием общества, и могла бы заключать в себе то воспитательное начало, о котором мы хотели сказать. Тут необходимо строгое различение лжи от истины, существенного от случайного, старчески-болезненного от того, в чем еще проявлялась здоровая сила. Но мерилом, основанием для выбора здесь может служить лишь более или менее законченный общественный идеал, а не одно смутное его подобие. Между тем в нашем школьном образовании всегда считалось вредным давать понятие о каком-нибудь применении идеала к действительной жизни, а при наилучшем способе преподавания все было направлено к тому, чтобы объяснять общие понятия об изящном, об искусстве в их наиболее отвлеченной форме. Отрывки из Державина, Карамзина, из Пушкина тут одинаково служили для упражнения в красотах слога: никакой серьезной критики, никакого сличения изображаемого с действительностью тут не было возможно. Что ж? Юноши и пребывали в этом невинном цветнике хрестоматической, одобренной начальством, поэзии? Увы! новые идейки, хоть и в искаженном виде, пробивались за тридевять замков; новая книжка, если она действительно производила сильное впечатление в обществе, наверно, читалась юношами прежде, чем с нею знакомились сами педагоги. Наши педагоги подобились тем наивным девицам, которые стыдливо таят секрет, о котором знает и толкует всякий ребенок. Однако и школьное преподавание, лишенное живой исторической основы, делало свое дело. Мы уже говорили о том поверхностном, нервическом усвоении новых идей, которому оно содействовало путем запрещения; с другой стороны, развивая одну эстетическую сторону в учащихся, приучая к чисто внешнему пониманию литературных произведений, оно заглушало всякую способность к глубокому анализу. Юноша, и без того легко увлекающийся формой, привыкал видеть в слове милую игрушку, инструмент, годный для всяких вариаций. С одной отвлеченно-эстетической подготовкой он становился сибаритом мысли, ища в новой идее развлечения и забавы, блеска и звона, как и в затейливом сочетании звуков, и таким образом легко склонялся к тому, чтоб принять болтовню за дело. Эту наклонность к болтовне педагоги приписывали влиянию очень серьезных авторов: тут оказывались виновными и Фогт, и Бокль, и другие.

Таким образом, сами того не замечая, педагоги давали привилегию болтать вздор лишь на основании заслуживавших их сочувствия авторитетов. Однако не изменит ли направления школы более серьезная наука? Ведь потребность основательного, толкового знания у нас высказывалась довольно резко. Без сомнения, серьезная наука необходима: на эту легкую тему можно построить сотни планов, как поправить дело. Немножко только трудно решить, в чем должна заключаться эта серьезная наука? Если тут играет роль одно чисто формальное знание, мы еще не видим существенного улучшения, мы не можем понять, почему важное, ученое пустословие, как последствие усиленной работы над формой, в каком-нибудь отношении более отрадно, чем болтовня о худо понятых современных идеях.

II

Мы объяснили связь литературных явлений, их историческую последовательность, без которой знание литературы не может быть ни цельным, ни существенно полезным. Остановившись на нашей поэзии нынешнего столетия, мы указывали в каждом из писателей частицу того нового направления, которое постепенно вело к пониманию и разъяснению общественного идеала. Посмотрим теперь, какое значение это движение русской литературы могло иметь для общества, и определим точнее, какие тут выяснились требования для самой педагогики предмета. Вопросы эти мудреные по многим причинам, но постараемся быть просты и ясны, как бы нам приходилось вразумлять младенцев.

Исторический взгляд примиряет нас с минувшей деятельностью наших писателей, насколько она была плодом искренних убеждений, а не болезненных вспышек самолюбия, не посторонних житейских внушений и расчета; но тот же взгляд ставит самые строгие требования для новой жизни. Шла или нет литература к сознанию этих требований? Работала или нет для какой-нибудь благородной идеи? Наглядно это подтвердить могли бы биографии наших писателей, к сожалению, еще слишком мало разработанные, но и то, что известно, дает нам понять, что для них дело шло не об одних любовных грезах, веселых, дружеских попойках да мирном житии на лоне патриотически праздного скудоумия. Горькое раздумье Пушкина над своею бесцельною жизнью, его бессильные порывы выбиться из цепей гнетущего модного света, где люди

Любви стыдятся, мысли гонят,Торгуют вольностью своей,Главы пред идолами клонят,Да просят денег и цепей;

страстный, негодующий вопль Лермонтова на пустоту окружающей жизни и собственного сердца и не менее задушевные жалобы Кольцова, в горе которого в первый раз сказалось так живо народное горе; строго последовательный юмор Гоголя, которого жертвою, наконец, стал сам поэт, подобно медику в смрадной атмосфере прокаженных, – все эти явления свидетельствуют, что в самой жизни поэтов совершалась трудная борьба и что к этой борьбе их возбуждала более или менее ясно сознанная идея.

В настоящее время на Тургенева у нас привыкли смотреть как на поэта сладостных волнений любви, барских приятных тревог, после которых может наступить и мирное семейное довольство – единственный приют для души, жаждущей деятельности; но обратимся к прошедшему: разве в «Записках лишнего человека», в повести «Рудин» не видно болезненного искания идеала? Разве какой-нибудь бывший юноша – теперь, может быть, совершенно безмятежный статский советник – не плакал сердечно над перепискою Марьи Александровны с Алексеем, выражая тем душу, которую положил в своем произведении сам поэт? Дело в том, что Пушкин, Лермонтов, Кольцов, Гоголь умерли слишком рано, истощенные борьбою; пережившие самые драматические минуты этой борьбы, в которой не последнюю роль играло самоистязание, начинают уставать и понемногу удаляются со сцены: одни, негодуя на свою усталость, с некоторым озлоблением против всякого движения жизни; другие – совсем мирно, погружаясь в сладкую лень, подобно созданным ими же типам; третьи, которых сил, казалось бы, еще хватило на живое дело, уходят в историческую трущобу нашего прошлого, чтоб отыскивать сомнительные цветы поэзии. Но устать, действительно, можно.

Оглядываясь на скорбный путь нашей поэзии, мы с известной точки должны представить себе как бы большую больницу умов, изнывающих, падающих и в самом падении, в терзании собственного нервного вещества почерпающих новую пищу и силу для новых страданий. Такой вид, напоминающий поле сражения, где представляется много изувеченных тел и не видно победителей, очень печален и вряд ли поучителен. Однако прежде чем литература усвоила какой-нибудь реальный, положительный взгляд на жизнь и ее нравственные требования, прежде чем она низошла к идее труда в его ограниченных, житейских сферах, к идее прекрасного под условиями нашего гражданского быта, среди самой борьбы за существование, – неужели все ее усилия ограничивались праздными порывами? Неужели во всесветной скорби наших прежних поэтов, отрицавших жизнь, общество, самих себя и, наконец, даже свою веру в идеи, уж не было ничего положительного? Нет, они сделали свое посильное дело: отрицая общество, они прямо указывали на требование нового, лучшего его устройства; отрицая себя, в своем блуждающем скептицизме, они и не мудрым людям давали понять, что их романтический идеал, широко построенный на узком пьедестале семейного начала, неустойчив, как пирамида, поставленная верхом книзу. Пускай они продолжали разгуливать на высоте этой пирамиды, уверенные, что лучше их шаткого здания и быть не может, и с презрением смотря на простых смертных, которые внизу таскали камни для нового здания, беспрестанно о них расшибаясь и мозоля руки, мы без нужды не осудим в них этот грех, зная, что делам человеческим предел положен. Что ж делать? И на пирамиде, поставленной основанием кверху, все-таки открывался на время более широкий кругозор, чем на куче навоза, на которой мы сидели. Если посмотреть на безобразную общественную среду старых Троекуровых и Фамусовых, то, пожалуй, Онегин и Печорин с их аристократическою хандрой покажутся мыслителями; и сеятель Рудин за неимением лучших мог возбуждать симпатию в сравнении с Дарьей Михайловной и ее Пандалевским и даже с Лежневым, решившим раз навсегда все вопросы жизни. Мы тогда, правда, не делали дела, но все-таки скорбели в стремлении найти его; смутный, отвлеченный идеал все-таки не давал нам ни на минуту успокоиться, и в романтическом предчувствии красоты, правды, добра, мы не мирились с пошлой действительностью. Это вечное недовольство собою и жизнью, положим, бесполезно истощало наши лучшие силы, грызло наше сердце, не направляя ума к определенной, ясной цели; но и то было хорошо, что мысль работала над чем-то, что взлелеянное на идеях красоты чувство удерживало нас от крайностей гнусного, мещанского расчета и разврата, а порой возбуждало и к несомненным подвигам великодушия. Хотя и несколько дикое, рыцарское понятие о чести, – гордость, хотя и склонная, при шаткости своих оснований, обратиться в самоуничижение, – все-таки ставили нас в более честные отношения к ближним, чем обыкновенные, чисто животные инстинкты массы. А главное, мысль работала неутомимо, на все лады перемалывая те же вопросы, разгоняя, как болотный туман, нашу прадедовскую флегму, и постепенно мы додумывались до чего-нибудь более положительного, чем вопрос о том, хорошо или нет влюбляться: влюбленная героиня иной раз ходила по избам помогать больным крестьянам, и это ставилось ей в похвалу; влюбленный герой не прочь был заняться и агрономией, другой собирался отстаивать независимость болгар и т. д. Может быть, многие будут удивляться трудному созреванию нашей мысли и ее младенческим успехам, но скорее подивимся, что под теми влияниями, которые нас окружали, мысль окончательно не зачахла.

На страницу:
2 из 4