
Полная версия
Из мира «бывших людей»
Однако, теперь я не доволен, что не устроил себе возможности встретиться с ним снова. Может быть, он дал бы мне материал для изучения, которого я так искал, – средство проникнуть в его мир и узнать, наконец, этот народ, к которому я чувствую такое влечение? Будем надеяться.
Две недели тому назад, мне случилось наблюдать панораму, открывающуюся с этой площади, над которой господствует здание Брюссельского суда, возвышающееся над кишащим внизу городом, преимущественно – городом нашей cattiva gente. Облокотившись на балюстраду, я восхищался обширностью перспективы предместий. Позади запутанности маленьких улиц и глухих переулков, я наслаждался этим волнистым горизонтом, словно терпевшим преследования со стороны садического ветра, прогонявшего окровавленные облака, подобно беспорядочной панике развратниц и уличных торговок, бегущих перед сворою смотрителей тюрьмы. То, что происходило на небе, заставляло меня думать об атмосфере террора и обычного нарушения законов, об этих сборищах, развёртывающихся у моих ног. Под впечатлением этих разнообразных ощущений я спустился, держась за перила, кончающиеся у перекрёстка, создаваемого улицами de l' Epée, des Minimes и Notre-Dame de Grâce. Спустившись вниз, я наткнулся на группу с полдюжины сильных бедняков, отличавшихся местным колоритом, словом, с настоящими оборванцами. Они носили свою смешную одежду с такою неуклюжестью и такою небрежностью, которая им так идёт, и которую я так безумно люблю!
Один из самых высоких с ожесточением набросился на одного из маленьких, который позволял обижать себя с некоторою податливостью. Мучитель повалил его на землю, и наносил ему лёгкие удары ногой по пояснице или, ложась на него, брал его двумя руками и заставлял его прикасаться в несколько приёмов к краю тротуара, но не причинял ему боли, т. к. тот охал для виду и прикидывался плачущим. Их товарищи составляли круг возле боровшихся и забавлялись, в ожидании своей очереди. И так как я остановился, одновременно встревоженный и развеселившийся, переходя от удовольствия, которые мне доставляли быстрые движения, мускулистые усилия этих молодцов, к опасению увидеть их игры законченными какой-нибудь потасовкой, один из смотревших, может быть, невольно предупреждённый этим странным чувством солидарности и товарищества, которое захватывало меня всего, по отношению к этому дикому народу и всё усиливалось, – заговорил со мною в следующих выражениях: «Вот так оборванцы, сударь, не правда ли? Всегда готовы драться, как собаки!»
А другой из праздношатающихся, указывая на мальчика, смиренно переносившего побои своего здорового победителя, сказал: «Посмотрите, что сталось с ним. Он весь в грязи!»
Почему человеческое достоинство, от которого я считал себя освободившимся, помешало мне ответить молодцу: «не думай, твои товарищи далеко не противны, а очень милы мне, так как я люблю оборванцев!» Нет, сконфузившись, я продолжал свой путь, не сказав ни слова, но, едва я только удалился, с полным чувством собственного достоинства, с недовольной миной буржуа, как я уже хотел вернуться назад. «Ах, сказал я себе, это можно ещё поправить: когда-нибудь я отправлюсь по направлению к этому перекрёстку, бездельники должны встречаться там, так как место – самое удобное для их забав, и это действительно было бы неудачей для меня, если бы я их никогда не встретил. К тому же, в той стороне много им подобных. За неимением их, я могу сойтись с их собратьями. Выходы из здания суда извергают, как бы очищаясь, в окрестные переулки, толпы этих негодяев, во время перерыва заседаний исправительного суда, который они снабжают обвиняемыми, истцами, свидетелями, зрителями и клакёрами, так как судилища имеют своих клакёров, как театральные залы».
Случай мне помог. Через два дня, я снова встретил своих пятерых весельчаков. Снова они дрались, или, скорее, тот же терпеливый мальчик трепетал под тяжестью того же палача. На одну минуту они представили собою тачку: большой поднял маленького за ноги и заставлял его ходить на руках.
Тот, который обратился ко мне третьего дня, узнал меня и снова осмелился заговорить со мною: «Сударь, каковы оборванцы!» Он применял и к самому себе очень униженно, без всяких оговорок, то насмешливое прозвище, которое им дают честные люди.
Это был молодой бездельник, нервный и крепкий по сложению, с нетвёрдой походкой, очень беспокойный, с жёлтым цветом лица, с помятым и подвижным лицом, с живыми, чёрными глазами, с курчавыми волосами, в куртке, приподнятой выше поясницы благодаря движению рук, спрятанных в карманы панталон.
На этот раз я отвечал, и таким тоном, каким должны были исповедовать Бога первые христиане, ощущая волнение и предвкушая пытку: «я-то люблю оборванцев от всего моего сердца!» Я повторил даже это заявление, так как молодой насмешник смотрел на меня с изумлением, не веря своим ушам или не понимая меня. Затем медленным, ленивым голосом, этим модулирующим голосом, который они усваивают при драках или выкриках товаров, он протянул: «Эй, вы все! Послушайте этого человека! Он говорит, что любит оборванцев!»
При этом неслыханном откровении, оба боровшихся прекратили свои объятия, напоминавшие мне увёртки угрей, которых возят в тачках торговцы рыбой, ещё задыхаясь, не переставая рассматривать меня, как любопытного зверя, они оправлялись, как можно лучше, толкая свою рубашку и вязаную куртку в панталоны и встряхивая свою фуражку, ударяя ею по задней части тела, о которую они также трут спички. Может быть, они сочли меня за сумасшедшего? Разумеется, я их поразил. Я был одет не изысканно, но всё же слишком буржуазно. Развязные наблюдатели, какими они были, могли быстро определить мою личность. Было ли благоприятным для меня их изучение? Победил ли я их предубеждение, их хроническое презрение, всё, что волновало их, как самое незаметное дуновение ветра приводит в движение тополя? Они подходили ко мне осторожно, как собаки без хозяина, с которыми заговорили ласковым голосом. Смотря им в глаза, я пригласил их отправиться со мною в их любимый кабачок, чтобы, как я сказал, сойтись с ними ближе, за стаканом вина, и доказать им искренность моих чувств. После того, как они посоветовались между собою одну минутку, выбирая кабачок, так как подобных учреждений было достаточно в этих краях, они кончили тем, что указали мне один, на углу двух маленьких улиц. Я спросил можжевеловой водки, которую мы распили у конторки. При первой круговой рюмке мои весельчаки выказывали себя ещё осторожными, но лёд растаял, когда я спросил ещё водки. Значит, это было серьёзно? Я им доверял? Мы чокались, и самый высокий, тот, который над ними командовал, предложил сесть, чтобы удобнее было беседовать, и мы расселись, как старые приятели. Они быстро освоились со мною, охваченные этою потребностью выражения своих чувств и общения, которая характеризует самые низшие существа. Они наперерыв приближались ко мне, устраивались возле меня или напротив, держали свои локти, свои колена возле моих. Их дыхание щекотало мне затылок и уши. Языки развязались; они говорили почти все зараз, соперничая в оригинальных выходках, осыпая меня градом шуток, чтобы казаться интересными; они хотели бы открыться мне вполне, заставить меня понять их до глубины души, рассказать мне в двух словах всю свою жизнь. В отличие от буржуазных юношей и жеманных барышень, чувствовалось благородное желание симпатии и любви в их обращении и разговорах… Вскоре они уже позволяли себе по моему адресу такие эти вольности, которые постоянно прерывали их разговоры, и которые я одобрял, так как платил им тем же: они ощупывали у меня мускулы, ударяли меня по спине, пробовали сопротивление моих мускулов, и самый сильный из них опустил с такою настойчивостью свои два кулака на мои лопатки, что я даже закачался. Вообще, я держался ровно, и не казался им ни дьяволом, ни подлецом. Во всяком случае, у них было утешение по поводу главного: я не принадлежал к полиции. Их чутьё непременно предупредило бы их об этом.
Смотритель тюрьмы, сыщик, агент полиции и нравов имеют на своём лице какую-то неизгладимую черту, которая не обманывает никогда заинтересованных людей.
Одно время я подвергся настоящему допросу; эти бедняки изучали мою моральную и физическую сторону.
– Чем занимаетесь вы, сударь?
Из какого-то остатка самолюбия, я не хотел признаться им, что бездельничаю, как они, и я выдал себя за журналиста. Журналист? Это им говорило немного.
– Ну да, журналист, писатель!
– Но ведь газета печатается, не пишется!
– Как он глуп! Послушай, ты понимаешь…
И они дополняли мои слишком мудрёные объяснения, стараясь растолковать другим, что представляла собою эта редкая птица журналист. Каждый давал свои собственные объяснения. Когда это ему удавалось не более, чем другим, и он начинал что-то лепетать, «галерея» грубо заставляла его замолчать. Они кончили тем, что заговорили все сразу; они стучали ногами, толкались, громко кричали, прямо в лицо друг другу, и их мясистые части тела, возбуждаясь вместе с их словами, делали влажными их лохмотья и сообщали это их фланелевой нижней одежде, а оттуда всему воздуху. Эти притоки юной силы были сходны с запахом сочных деревьев.
– Я знаю, я! Дайте мне сказать! – прервал всех в самый разгар шума высокий парень, увлекающийся и нервный, хорошо сложенный, с красивой наружностью, с карими глазами, точно наделёнными золотыми блёстками, матовым цветом лица, красивыми усами, белокурыми волосами, которые он тщательно помадил, являвшийся типом «адониса предместий», страстного чувственника и доброго малого, без самодовольства, но всё же с каким-то жестоким и беспокойным оттенком в улыбке и взгляде.
Его называли Дольф Турлемин или Турламэн.
– Журналист, – сказал он, – это вот что…
Но вместо того, чтобы определить, что такое газетчик, за кого я себя выдавал, – он увлёкся одним очень живым описанием газетной обстановки перед выходом номера.
Он, разумеется, встречался там часто с теми из его товарищей, которые искали какого-нибудь места. Шум от безработных был там так велик, что можно было подумать, что это бунт… Как только ротационные машины начинают свой стон, образуется ужасная толкотня перед дверями. Они опережают продавцов газет, хватают на ходу ещё сырые листки, вырывая их друг у друга, рискуя совсем разорвать. Те, кому достался номер, развёртывают его на спине своего товарища. Они спешат посмотреть колонки мелкого текста, где указаны предложения труда. Неграмотные просят прочесть тех, кто умеет читать. Затем они бросаются врассыпную и начинается безумная скачка, точно где-нибудь случился пожар. Всякий хочет прийти первым.
Зволю или Мемен, развязный брюнет, с «помятым, как чернослив», лицом, тот, который тогда заговорил со мной, вспомнил, что он встречал мне подобных людей, с пером за ухом, в типографиях, печатающих газеты, в пору какого-нибудь выстрела или важной телеграммы, – куда однажды он, весь задыхаясь, принёс известие о взрыве, свидетелем которого он был, за что и получил десять су. Зволю составил себе приблизительное представление о том, что такое газетный работник.
Видя усилие, с которым мои молодцы объясняют себе мою личность, я раскаиваюсь, что ввёл их в заблуждение, но я обещаюсь впоследствии разъяснить им моё настоящее положение.
– Итак, значит, и я журналист!
Тот, кто пытается вмешаться, Иеф Кампернульи, рыжий силач с золотистыми кудрями, с белой и розовой кожей, с большими весёлыми глазами, с спесивым видом и разговором, – что-то вроде служителя в мясной или на бойне, обычного посетителя атлетических состязаний; это – крепкий, но добродушный малый, применяющий свою силу только в учтиво ведённой борьбе и нападениях… Это как раз тот самый, который бросал на землю, к его собственному удовольствию, Палюля Кассизма, маленького блондина с лицом первого причастника, с голубыми глазами, шелковистыми светлыми волосами, с приятным голосом.
Кампернульи мог быть случайно нанят в типографии для продажи какого-нибудь сенсационного номера, если когда-нибудь почувствовалась необходимость в увеличении обычного числа работников. С тех пор он считает себя журналистом. К тому же, он располагает солидными лёгкими, чтобы выкрикивать свой товар, и он показал это нам на примере, крикнув во всё горло название одной французской газеты, название которой настолько коверкается под влиянием местного акцента, что его почти невозможно понять. Кампернульи кричал бы ещё, если б начальствующий над ними не зажал ему рот своей широкой рукой.
Иеф спокойно относится к этому. Всё дозволено Тиху Бюгютту! Мужественно красивый, такой же высокий и такой же нервный, как хорошо сложенный Турламэн, и отличающийся столь же сильными мускулами, как Кампернульи, широкоплечий, как какой-нибудь палач с картины Рубенса, этот молодой человек двадцати четырёх лет соединяет в себе два фламандских типа: блондина и брюнета.
Сколько гордости и благородства заключается в этом лице простого оборванца! У него оживлённое лицо, щёки, едва покрытые пушком, широкий и выпуклый лоб, величавый подбородок, волосы, чёрные, как смоль, густые и подстриженные, большие голубые глаза, напоминавшие иногда тёмно-синий оттенок мрака, глубоко сидящие в своих впадинах и оттенённые густыми бровями и длинными ресницами. Его цвет лица, приятно смуглый, присоединяет оранжевый оттенок к ярко-розовой окраске щёк. Маленькие, немного торчащие уши напоминают уши молодого фавна. Край носа, необыкновенно подвижный, вывороченные ноздри, точно ноздри у лошади, указывают на необыкновенную чувственность, которую смягчает нежная, немного печальная улыбка и, в особенности, – приятный, ласковый взгляд. Если Кампернульи дерётся из тщеславия в помещении для борцов или балаганах, если Турламэн отличается во время ловких упражнений в прыгании, беге, в хитростях и коварных уловках, свойственных французской бедноте, Бюгютт является чем-то вроде béte noire для полиции. Справки о судимости Бюгютта так запутаны, что он потерял счёт наказаниям тюрьмою, где он должен был отсиживать за удары и раны, за сопротивление сержантам. Если не считать этого, он – лучший из детей земли, самый тихий, наименее шумливый из пяти оборванцев! Когда он не работает мускулами, он спит, подобно отдыхающим хищникам. К тому же, он редко дерётся за себя; он очень терпелив, если дело касается его лично, очень податлив; необходимы необычайные поступки, чтобы заставить его дойти до крайности! Напротив, дружбу он доводит до самоотвержения и героизма. Достаточно того, чтобы кто-нибудь поссорился с одним из его друзей или просто с кем-нибудь из его партии, как он уже вступается и накидывается на обидчика. Часто его вмешательство скорее было неуместным и превращало простую ссору в ужасное убийство. Если только он начинал, то не было средств его остановить. Он бьёт правого и виноватого, как бешеный, не соразмеряя своих ударов. Его специальность состоит в оказании помощи своим товарищам, захваченным полицией. Если он находится на другом конце околотка, он всё равно бросится на помощь. «Бюгютт, они хотят словить такого-то! Бюгютт!» вскрикивает он (слово Бюгютт, его обычная поговорка, является испорченным by God, ей-Богу! Отсюда и его прозвище Бюгютт). И он летит! Если полицейские ещё не посадили под арест его друга, Тиху всегда удаётся вырвать его из их рук. Но его подвиги стоят ему дорого. Всё равно, он никогда их не прекратит. Это сильнее его!
Умея столь же чудесно плавать, как и храбро драться, он спас жизнь почти стольким же лицам, скольких и уничтожил. Вообще, этот бездельник заслуживал бы большего числа медалей за спасение и крестов за гражданские заслуги, чем он имел приговоров. Его буйства занимали так же часто газеты, как и примеры его самоотвержения. Злые языки рассказывают, что ему случалось сбрасывать в воду запоздавших прохожих или крестьян, отправляющихся на утренний рынок, чтобы доставить себе случай и честь их спасти. Не верьте этому! Бюгютт никогда не станет так забавляться. Если он сбрасывал кого-нибудь в воду, то для того, чтобы отомстить за товарища и тогда утопленник никогда не мог бы спастись.
В то время, как Кампернульи и Турламэн рассказывали мне о подвигах и о характере своего предводителя, последний немного сконфуженный, улыбался мне своими большими глазами и отвечал возгласами «бюгютт», повторяемыми не раз на этот поток восхвалений.
Я не переставал угощать их. После выпитого вина, беседа стала принимать всё более и более сентиментальный и откровенный характер.
Чувствительные, необыкновенно впечатлительные, эти беспорядочные люди, дни которых проходят в беспрерывных волнениях и тревогах, эти грубые существа высказывали мне откровенность за откровенностью, иногда вскрикивая с недоверием, точно для того, чтобы вызвать с моей стороны ещё более пылкие проявления симпатии и спрашивая себя с добрым смехом, во весь рот, о том, что я нахожу столь интересного и приятного в них, бедных негодяях, дурно одетых, пользующихся худой славой, я, господин в воротничке и манжетах, отличающийся хорошими манерами.
Растрогавшись, я усилил свои братские речи:
– Да, я люблю вас, вас, оборванцев, вас, бесчестных, опозоренных людей, перед которыми люди моего сословия намеренно затыкают себе нос и по отношению к которым у этих господ нет достаточно пренебрежительного выражения лица, хотя их жёны, может быть, заглядываются на них тайком. Да, я считаю вас стоящими ближе к природе, более искренними, более свободными, благородными, более красивыми, и более смелыми… Ах, я ужасно устал от лжи, заносчивости, скрытых ударов, полученных от высших классов! Провались их искусство, их литература, которые лгут так же, как их религия, их честь, их мораль! Все эти люди говорят и пишут слишком хорошо; это делается очень легко, надо только их завести и они готовы. В них нет души, как и в их фонографах! А их неумолимая, злополучная вежливость! Кучка декламаторов и софистов! Они никогда столько не говорили о Боге, как с той минуты, как перестали верить в Него, – в то время, как вы, мои бедные, уличные бродяги, вы, по крайней мере, кажетесь тем, чем вы есть на самом деле, не более и не менее, ни в чём не уверяя нас. Вы правдивы, искренни, как растения, фонтаны и птицы; вы братски настроены, как волки! О, дорогие мои!
И я не забываю передать им старинный испанский рассказ «Осуждённый за неверие» монаха Теллеца, применяя к их собственному положению случай с неверующим, спасшимся только потому, что он пользовался милостью избранных. Я долго говорил с ними в этом оправдательном тоне.
Они не всегда понимали меня, но слушали меня охотно, смотрели на меня, чтобы прочесть скорее мои мысли в моих глазах, чем на моих устах, к тому же интонации моего голоса ласкали их и не допускали никакого сомнения в моих чувствах.
Впрочем, чтобы заставить понять меня этих надломленных существ с жалким разговором, внушительными, но ограниченными словами, я часто прибегал к фразеологии блестящих ораторов. Как проникнуть в души этих драчунов? У меня не было других приёмов, как повторять им много раз: «я люблю вас», божась подобно им, хлопая их по спине, подталкивая их локтем, под видом сердечных излияний. Они выражали мне такие же признаки расположения или ограничивались только благосклонной улыбкой; в их глазах и их голосах было что-то чудесное, что я видел только у собак, которых ласкают, у нищих, которым подают, у бедных крошек, которым суют несколько конфет в руки.
Ах! улыбки их больших красных губ, немного поблёкших от употребления трубки, но, в особенности, едкого табаку, этих губ, которые раздвигаются чтобы показать красивые зубы волчат! Я ощутил невыразимое удовольствие, видя, как смягчилось выражение таких жестоких и угрюмых физиономий, как лица Бюгютта и Кампернульи; или таких насмешливых и наглых лиц, как у Турламэна и Зволю; или такого пугливого и трепещущего лица, как у маленького Палюля. Но ещё чувствовалась некоторая частица злопамятности, досады в том, как эти социальные отверженцы давали себя приласкать перебежчику из лагеря их преследователей; переглядываясь, они, казалось, говорили друг другу: «всё это не слишком ли хорошо, чтобы этому поверить? Но нет, это не дурной человек, в конце концов! Мы переделаем его на наш образец. Может быть, удастся что-нибудь извлечь из него!»
Они должны были только подвергнуть меня испытанию. Я отдавался в их власть, я становился словно их подданным: «ваш, на всю жизнь!» бормотал я, с переполненным сердцем. Слова или безмолвие. Всё равно. Жизнь или неподвижность. Что хотите. Главное для меня – ваше присутствие. Переходите к вашим занятиям. Не обращайте на меня внимания. Я не хочу быть нескромным или непрошенным гостем. Я прошу только дать мне возможность наблюдать за вами в свободную минуту, быть вашим свидетелем, вашей порукой, и даже вашим сообщником в тот день, когда вы найдёте меня достойным этого… Испытайте меня, я не буду противиться. Затем, вы свободны обращаться со мной грубо, если я мешаю вам, как я видел, вы обращались с собакой, приставшей к вам. Словом, пользуйтесь мною, как вашими добрыми собаками. Следуя за вами по пятам, с чутким носом, настороженным ухом, неусыпным глазом, я буду участвовать в ваших предприятиях. Во время ваших порывов симпатии, вам случается хватать вашего неразлучного пса, ласково трясти его и прикасаться носом к его морде…
– За этим дело не станет! – отвечал Турламэн, и братски обнял меня. Из его объятий я перешёл в другие и когда все нанесли мне свои поцелуи, нам оставалось только отправиться запечатлеть этот союз в соседний кабачок, где я оплатил моё вступление в форме ракушек, селёдок, печёного картофеля и больших кружек пива.
С той минуты, как я встретил их, этих пять молодцов, я больше не расстаюсь с ними. Они воплощают для меня молодой несчастный цветок столицы; они заключают в себе фауну наших кварталов, занимающихся контрабандой; они самые красивые из моих оборванцев, носящих бархатную одежду. Они помогут мне определить, так сказать, в качестве историографа, тип непокорного человека между шестнадцатилетним и двадцатилетним возрастом. Если б я был достаточно богат, чтобы купить фотографический аппарат, я снял бы их во всех их позах, не утомляясь смотреть на них и воспроизводить их, так много естественного и неожиданного содержат в себе их самые незначительные позы! Сколько раз я закрываю глаза и представляю себе их очертания, их формы, их цвет лица, чтобы гораздо прочнее запечатлеть в своей памяти их портрет!
Не удовлетворяясь моей дружбой с их маленькой группой, мои пять товарищей познакомили меня последовательно со всей их бандой. Я узнал, по крайней мере, целую сотню других молодцов, почти столь же сдержанных и гордых. Всё, что их касалось, интересовало меня; я хотел знать, где они живут, откуда происходят, как они выросли и как они существуют.
Ниже холмов и лесов королевского замка расстилается загородное предместье, где родители маленького Палюля занимают лачужку, которая, можно было бы подумать, была сделана, как все другие, из щебня, чёрт знает как сложенного. Склон, на котором возвышается этот домишко, опускает своё подножие в грязный ручей, – поток, достойный этой злобной долины.
Не с чертами какой-нибудь наяды я представляю себе этот ручей, но со внешностью Маннекен-Пис [Статуя-фонтан в Брюсселе], высеченного из камня Жеромом, самым большим язычником из двух Дюкенуа. Мальбек «дерзкий на язык», заимствует, действительно, скрытное и опустошительное настроение у наших мальчишек. При всей его бледности, неподвижной внешности, не существует проделки, которой он не придумал бы назло прибрежным жителям. Он приводит в отчаяние инженеров. В свою очередь я заставал его много раз в сумерки копошащимся в испарениях ила, или точно скорчившимся под низкой аркой маленького моста, готовым обдумать какую-нибудь низость. Не говоря уже о миазмах, от неё исходящих, эта полоса грязи иногда внезапно начинает подниматься, выходить из берегов, затопляет дворы, погреба и уничтожает запасы. После того, как пострадавшие его жертвы сначала много кричат и жалуются на него, они, в конце концов, смеются над его проказами. Мальчик обезоруживает их. Разве он не их брат? Но власти не шутят. Чтобы исправить проказника, начальники почти не находят ничего лучшего, как обращаться с ним так же, как с его старшей сестрой, Сеной: его, живого, окружают стенами, точно он вульгарный сток. Ребёнок допускает проделать это с собою, не переставая плакать и тихо браниться, но он затаил в себе месть. При первых же ливнях он сгибается, выпрямляет спинку, так хорошо играет спиною и плечами, что в конце концов разрушает своё in-pace и опрокидывает дома.
Одна ива, почти лишённая почвы от проказ этого шалуна, протягивает свои ветки над родной крышей нашего Палюля. Его родители выдают себя за огородников; по крайней мере, это их признанный заработок, их ремесло, являющееся для них alibi, т. к. они пользуются многими другими, тайными, но доходными. Они откармливают свинью, культивируют нужное им количество картофеля и несколько реп. Но подобно их соседям, они занимаются скорее укрывательством рецидивистов, чем культурою капусты и брюкв. Старики направляют своих первенцев к грабежу; затем старшие братья соблазняют младших. Они начинают простым нищенством. Маленький Палюль был в числе этих мальчиков, которые бегут за дверцами экипажей, после того, как пройдутся колесом или сделают несколько забавных прыжков на песке. Они протягивают руку, поворачивая к вам своё круглое личико, весёлое выражение которого и взгляд исподлобья выдают смиренный характер их обращений к вашему состраданию.