bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 14

Капитан Лебядкин, вершков десяти росту, толстый, мясистый, курчавый, красный и чрезвычайно пьяный, едва стоял предо мной и с трудом выговаривал слова. Я, впрочем, его и прежде видал издали.

– А, и этот! – взревел он опять, заметив Кириллова, который все еще не уходил с своим фонарем; он поднял было кулак, но тотчас опустил его.

– Прощаю за ученость! Игнат Лебядкин – образо-о-ван-нейший…

Любви пылающей граната

Лопнула в груди Игната.

И вновь заплакал горькой мукой

По Севастополю безрукий.

– Хоть в Севастополе не был и даже не безрукий, но каковы же рифмы! – лез он ко мне с своею пьяною рожей.

– Им некогда, некогда, они домой пойдут, – уговаривал Липутин, – они завтра Лизавете Николаевне перескажут.

– Лизавете!.. – завопил он опять. – Стой-нейди! Варьянт:

И порхает звезда на конеВ хороводе других амазонок;Улыбается с лошади мнеАри-сто-кратический ребенок.«Звезде-амазонке».

– Да ведь это же гимн! Это гимн, если ты не осел! Бездельники не понимают! Стой! – уцепился он за мое пальто, хотя я рвался изо всех сил в калитку. – Передай, что я рыцарь чести, а Дашка… Дашку я двумя пальцами… крепостная раба и не смеет…

Тут он упал, потому что я с силой вырвался у него из рук и побежал по улице. Липутин увязался за мной.

– Его Алексей Нилыч подымут. Знаете ли, что я сейчас от него узнал? – болтал он впопыхах. – Стишки-то слышали? Ну, вот он эти самые стихи к «Звезде-амазонке» запечатал и завтра посылает к Лизавете Николаевне за своею полною подписью. Каков!

– Бьюсь об заклад, что вы его сами подговорили.

– Проиграете! – захохотал Липутин. – Влюблен, влюблен как кошка, а знаете ли, что началось ведь с ненависти. Он до того сперва возненавидел Лизавету Николаевну за то, что она ездит верхом, что чуть не ругал ее вслух на улице; да и ругал же! Еще третьего дня выругал, когда она проезжала, – к счастью, не расслышала, и вдруг сегодня стихи! Знаете ли, что он хочет рискнуть предложение? Серьезно, серьезно!

– Я вам удивляюсь, Липутин, везде-то вы вот, где только этакая дрянь заведется, везде-то вы тут руководите! – проговорил я в ярости.

– Однако же вы далеко заходите, господин Г-в; не сердчишко ли у нас екнуло, испугавшись соперника, – а?

– Что-о-о? – закричал я, останавливаясь.

– А вот же вам в наказание и ничего не скажу дальше! А ведь как бы вам хотелось услышать? Уж одно то, что этот дуралей теперь не простой капитан, а помещик нашей губернии, да еще довольно значительный, потому что Николай Всеволодович ему все свое поместье, бывшие свои двести душ на днях продали, и вот же вам Бог, не лгу! сейчас узнал, но зато из наивернейшего источника. Ну а теперь дощупывайтесь-ка сами; больше ничего не скажу; до свиданья-с!

X

Степан Трофимович ждал меня в истерическом нетерпении. Уже с час как он воротился. Я застал его как бы пьяного; первые пять минут, по крайней мере, я думал, что он пьян. Увы, визит к Дроздовым сбил его с последнего толку.

– Mon ami, я совсем потерял мою нитку… Lise… я люблю и уважаю этого ангела по-прежнему; именно по-прежнему; но, мне кажется, они ждали меня обе единственно, чтобы кое-что выведать, то есть попросту вытянуть из меня, а там и ступай себе с богом… Это так.

– Как вам не стыдно! – вскричал я, не вытерпев.

– Друг мой, я теперь совершенно один. Enfin c’est ridicule[70]. Представьте, что и там все это напичкано тайнами. Так на меня и накинулись об этих носах и ушах и еще о каких-то петербургских тайнах. Они ведь обе только здесь в первый раз проведали об этих здешних историях с Nicolas четыре года назад: «Вы тут были, вы видели, правда ли, что он сумасшедший?» И откуда эта идея вышла, не понимаю. Почему Прасковье непременно так хочется, чтобы Nicolas оказался сумасшедшим? Хочется этой женщине, хочется! Се Maurice[71], или, как его, Маврикий Николаевич, brave homme tout de même[72], но неужели в его пользу, и после того как сама же первая писала из Парижа к cette pauvre amie…[73] Enfin, эта Прасковья, как называет ее cette chère amie[74], это тип, это бессмертной памяти Гоголева Коробочка, но только злая Коробочка, задорная Коробочка и в бесконечно увеличенном виде.

– Да ведь это сундук выйдет; уж и в увеличенном?

– Ну, в уменьшенном, все равно, только не перебивайте, потому что у меня все это вертится, там они совсем расплевались; кроме Lise; та все еще: «Тетя, тетя»; но Lise хитра, и тут еще что-то есть. Тайны. Но со старухой рассорились. Cette pauvre[75] тетя, правда, всех деспотирует… а тут и губернаторша, и непочтительность общества, и «непочтительность» Кармазинова; а тут вдруг эта мысль о помешательстве, се Lipoutine, се que je ne comprends pas[76], и – и, говорят, голову уксусом обмочила, а тут и мы с вами, с нашими жалобами и с нашими письмами… О, как я мучил ее и в такое время! Je suis un ingrat![77] Вообразите, возвращаюсь и нахожу от нее письмо; читайте, читайте! О, как неблагородно было с моей стороны.

Он подал мне только что полученное письмо от Варвары Петровны. Она, кажется, раскаялась в утрешнем своем: «Сидите дома». Письмецо было вежливое, но все-таки решительное и немногословное. Послезавтра, в воскресенье, она просила к себе Степана Трофимовича ровно в двенадцать часов и советовала привести с собой кого-нибудь из друзей своих (в скобках стояло мое имя). С своей стороны, обещалась позвать Шатова, как брата Дарьи Павловны. «Вы можете получить от нее окончательный ответ, довольно ли с вас будет? Этой ли формальности вы так добивались?»

– Заметьте эту раздражительную фразу в конце о формальности. Бедная, бедная, друг всей моей жизни! Признаюсь, это внезапное решение судьбы меня точно придавило… Я, признаюсь, все еще надеялся, а теперь tout est dit, я уж знаю, что кончено; c’est terrible[78]. О, кабы не было совсем этого воскресенья, а все по-старому: вы бы ходили, а я бы тут…

– Вас сбили с толку все эти давешние липутинские мерзости, сплетни.

– Друг мой, вы сейчас попали в другое больное место, вашим дружеским пальцем. Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы, pardon[79], но, вот верите ли, а я почти забыл обо всем этом, о мерзостях-то, то есть я вовсе не забыл, но я, по глупости моей, все время, пока был у Lise, старался быть счастливым и уверял себя, что я счастлив. Но теперь… о, теперь я про эту великодушную, гуманную, терпеливую к моим подлым недостаткам женщину, – то есть хоть и не совсем терпеливую, но ведь и сам-то я каков, с моим пустым, скверным характером! Ведь я блажной ребенок, со всем эгоизмом ребенка, но без его невинности. Она двадцать лет ходила за мной, как нянька, cette pauvre тетя, как грациозно называет ее Lise… И вдруг, после двадцати лет, ребенок захотел жениться, жени да жени, письмо за письмом, а у ней голова в уксусе и… и, вот и достиг, в воскресенье женатый человек, шутка сказать… И чего сам настаивал, ну зачем я письма писал? Да, забыл: Lise боготворит Дарью Павловну, говорит по крайней мере; говорит про нее: «c’est un ange[80], но только несколько скрытный». Обе советовали, даже Прасковья… впрочем, Прасковья не советовала. О, сколько яду заперто в этой Коробочке! Да и Lise, собственно, не советовала: «К чему вам жениться; довольно с вас и ученых наслаждений». Хохочет. Я ей простил ее хохот, потому что у ней у самой скребет на сердце. Вам, однако, говорят они, без женщины невозможно. Приближаются ваши немощи, а она вас укроет, или как там… Ма foi[81], я и сам, все это время с вами сидя, думал про себя, что Провидение посылает ее на склоне бурных дней моих и что она меня укроет или как там… enfin[82], понадобится в хозяйстве. Вон у меня такой сор, вон смотрите, все это валяется, давеча велел прибрать, и книга на полу. La pauvre amie все сердилась, что у меня сор… О, теперь уж не будет раздаваться голос ее! Vingt ans![83] И-и у них, кажется, анонимные письма, вообразите, Nicolas продал будто бы Лебядкину имение. C’est un monstre; et enfin[84], кто такой Лебядкин? Lise слушает, слушает, ух как она слушает! Я простил ей ее хохот, я видел, с каким лицом она слушала, и се Maurice… я бы не желал быть в его теперешней роли, brave homme tout de même, но несколько застенчив; впрочем, бог с ним…

Он замолчал; он устал и сбился и сидел, понурив голову, смотря неподвижно в пол усталыми глазами. Я воспользовался промежутком и рассказал о моем посещении дома Филиппова, причем резко и сухо выразил мое мнение, что действительно сестра Лебядкина (которую я не видал) могла быть когда-то какой-нибудь жертвой Nicolas, в загадочную пору его жизни, как выражался Липутин, и что очень может быть, что Лебядкин почему-нибудь получает с Nicolas деньги, но вот и все. Насчет же сплетен о Дарье Павловне, то все это вздор, все это натяжки мерзавца Липутина, и что так, по крайней мере, с жаром утверждает Алексей Нилыч, которому нет оснований не верить. Степан Трофимович прослушал мои уверения с рассеянным видом, как будто до него не касалось. Я кстати упомянул и о разговоре моем с Кирилловым и прибавил, что Кириллов, может быть, сумасшедший.

– Он не сумасшедший, но это люди с коротенькими мыслями, – вяло и как бы нехотя промямлил он. – Ces gens-lá supposent la nature et la société humaine autres que Dieu ne les a faites et qu’elles ne sont réelement[85]. С ними заигрывают, но, по крайней мере, не Степан Верховенский. Я видел их тогда в Петербурге, avec cette chère amie (о, как я тогда оскорблял ee!), и не только их ругательств, – я даже их похвал не испугался. Не испугаюсь и теперь, mais parlons d’autre chose…[86], я, кажется, ужасных вещей наделал; вообразите, я отослал Дарье Павловне вчера письмо и… как я кляну себя за это!

– О чем же вы писали?

– О, друг мой, поверьте, что все это с таким благородством. Я уведомил ее, что я написал к Nicolas, еще дней пять назад, и тоже с благородством.

– Понимаю теперь! – вскричал я с жаром. – И какое право имели вы их так сопоставить?

– Но, mon cher, не давите же меня окончательно, не кричите на меня; я и то весь раздавлен, как… как таракан, и, наконец, я думаю, что все это так благородно. Предположите, что там что-нибудь действительно было… en Suisse…[87] или начиналось. Должен же я спросить сердца их предварительно, чтобы… enfin, чтобы не помешать сердцам и не стать столбом на их дороге… Я единственно из благородства.

– О боже, как вы глупо сделали! – невольно сорвалось у меня.

– Глупо, глупо! – подхватил он даже с жадностию. – Никогда ничего не сказали вы умнее, c’était bêкte, mais que faire, tout est dit[88]. Все равно женюсь, хоть и на «чужих грехах», так к чему же было и писать? Не правда ли?

– Вы опять за то же!

– О, теперь меня не испугаете вашим криком, теперь пред вами уже не тот Степан Верховенский; тот похоронен; enfin, tout est dit[89]. Да и чего кричите вы? Единственно потому, что не сами женитесь и не вам придется носить известное головное украшение. Опять вас коробит? Бедный друг мой, вы не знаете женщину, а я только и делал, что изучал ее. «Если хочешь победить весь мир, победи себя», – единственно, что удалось хорошо сказать другому такому же, как и вы, романтику, Шатову, братцу супруги моей. Охотно у него заимствую его изречение. Ну, вот и я готов победить себя, и женюсь, а между тем что завоюю, вместо целого-то мира? О друг мой, брак – это нравственная смерть всякой гордой души, всякой независимости. Брачная жизнь развратит меня, отнимет энергию, мужество в служении делу, пойдут дети, еще, пожалуй, не мои, то есть, разумеется, не мои; мудрый не боится заглянуть в лицо истине… Липутин предлагал давеча спастись от Nicolas баррикадами; он глуп, Липутин. Женщина обманет само всевидящее око. Le bon Dieu[90], создавая женщину, уж конечно, знал, чему подвергался, но я уверен, что она сама помешала ему; сама захотела участвовать в своем создании и сама заставила себя создать в таком виде и с такими атрибутами; иначе кто же захотел наживать себе такие хлопоты даром? Настасья, я знаю, может, и рассердится на меня за вольнодумство, но… Enfin, tout est dit.

Он не был бы сам собою, если бы обошелся без дешевенького, каламбурного вольнодумства, так процветавшего в его время, по крайней мере, теперь утешил себя каламбурчиком, но ненадолго.

– О, почему бы совсем не быть этому послезавтра, этому воскресенью! – воскликнул он вдруг, но уже в совершенном отчаянии. – Почему бы не быть хоть одной этой неделе без воскресенья – si le miracle existe?[91] Ну, что бы стоило Провидению вычеркнуть из календаря хоть одно воскресенье, ну хоть для того, чтобы доказать атеисту свое могущество et que tout soit dit![92] О, как я любил ее! двадцать лет, все двадцать лет, и никогда-то она не понимала меня!

– Но про кого вы говорите; и я вас не понимаю! – спросил я с дивлением.

– Vingt ans! И ни разу не поняла меня, о, это жестоко! И неужели она думает, что я женюсь из страха, из нужды? О позор! тетя, тетя, я для тебя!.. О, пусть узнает она, эта тетя, что она единственная женщина, которую я обожал двадцать лет! Она должна узнать это, иначе не будет, иначе только силой потащат меня под этот ее qu’on appelle le[93] венец!

Я в первый раз слышал это признание, и так энергически высказанное. Не скрою, что мне ужасно хотелось засмеяться. Я был не прав.

– Один, один он мне остался теперь, одна надежда моя! – всплеснул он вдруг руками, как бы внезапно пораженный новою мыслию. – Теперь один только он, мой бедный мальчик, спасет меня, и – о, что же он не едет! О сын мой, о мой Петруша… и хоть я недостоин названия отца, а скорее тигра, но… laissez-moi, mon ami[94], я немножко полежу, чтобы собраться с мыслями. Я так устал, так устал, да и вам, я думаю, пора спать, voyez-vous[95], двенадцать часов…

Глава четвертая

Хромоножка

I

Шатов не заупрямился и, по записке моей, явился в полдень к Лизавете Николаевне. Мы вошли почти вместе; я тоже явился сделать мой первый визит. Они все, то есть Лиза, мама́ и Маврикий Николаевич, сидели в большой зале и спорили. Мама́ требовала, чтобы Лиза сыграла ей какой-то вальс на фортепиано, и когда та начала требуемый вальс, то стала уверять, что вальс не тот. Маврикий Николаевич, по простоте своей, заступился за Лизу и стал уверять, что вальс тот самый; старуха со злости расплакалась. Она была больна и с трудом даже ходила. У ней распухли ноги, и вот уже несколько дней только и делала, что капризничала и ко всем придиралась, несмотря на то, что Лизу всегда побаивалась. Приходу нашему обрадовались. Лиза покраснела от удовольствия и, проговорив мне merci, конечно за Шатова, пошла к нему, любопытно его рассматривая.

Шатов неуклюже остановился в дверях. Поблагодарив его за приход, она подвела его к мама́.

– Это господин Шатов, про которого я вам говорила, а это вот господин Г-в, большой друг мне и Степану Трофимовичу. Маврикий Николаевич вчера тоже познакомился.

– А который профессор?

– А профессора вовсе и нет, мама́.

– Нет, есть, ты сама говорила, что будет профессор; верно, вот этот, – она брезгливо указала на Шатова.

– Вовсе никогда я вам не говорила, что будет профессор. Господин Г-в служит, а господин Шатов – бывший студент.

– Студент, профессор, все одно из университета. Тебе только бы спорить. А швейцарский был в усах и с бородкой.

– Это мама́ сына Степана Трофимовича все профессором называет, – сказала Лиза и увела Шатова на другой конец залы на диван.

– Когда у ней ноги распухнут, она всегда такая, вы понимаете, больная, – шепнула она Шатову, продолжая рассматривать его все с тем же чрезвычайным любопытством и особенно его вихор на голове.

– Вы военный? – обратилась ко мне старуха, с которою меня так безжалостно бросила Лиза.

– Нет-с, я служу…

– Господин Г-в большой друг Степана Трофимовича, – отозвалась тотчас же Лиза.

– Служите у Степана Трофимовича? Да ведь и он профессор?

– Ах, мама́, вам, верно, и ночью снятся профессора, – с досадой крикнула Лиза.

– Слишком довольно и наяву. А ты вечно чтобы матери противоречить. Вы здесь, когда Николай Всеволодович приезжал, были, четыре года назад?

Я отвечал, что был.

– А англичанин тут был какой-нибудь вместе с вами?

– Нет, не был.

Лиза засмеялась.

– А видишь, что и не было совсем англичанина, стало быть, враки. И Варвара Петровна и Степан Трофимович оба врут. Да и все врут.

– Это тетя и вчера Степан Трофимович нашли будто бы сходство у Николая Всеволодовича с принцем Гарри, у Шекспира в «Генрихе IV», и мама́ на это говорит, что не было англичанина, – объяснила нам Лиза.

– Коли Гарри не было, так и англичанина не было. Один Николай Всеволодович куролесил.

– Уверяю вас, что это мама́ нарочно, – нашла нужным объяснить Шатову Лиза, – она очень хорошо про Шекспира знает. Я ей сама первый акт «Отелло» читала; но она теперь очень страдает. Мама́, слышите, двенадцать часов бьет, вам лекарство принимать пора.

– Доктор приехал, – появилась в дверях горничная.

Старуха привстала и начала звать собачку: «Земирка, Земирка, пойдем хоть ты со мной».

Скверная, старая, маленькая собачонка Земирка не слушалась и залезла под диван, где сидела Лиза.

– Не хочешь? Так и я тебя не хочу. Прощайте, батюшка, не знаю вашего имени-отчества, – обратилась она ко мне.

– Антон Лаврентьевич…

– Ну все равно, у меня в одно ухо вошло, в другое вышло. Не провожайте меня, Маврикий Николаевич, я только Земирку звала. Слава богу, еще и сама хожу, а завтра гулять поеду.

Она сердито вышла из залы.

– Антон Лаврентьевич, вы тем временем поговорите с Маврикием Николаевичем, уверяю вас, что вы оба выиграете, если поближе познакомитесь, – сказала Лиза и дружески усмехнулась Маврикию Николаевичу, который так весь и просиял от ее взгляда. Я, нечего делать, остался говорить с Маврикием Николаевичем.

II

Дело у Лизаветы Николаевны до Шатова, к удивлению моему, оказалось в самом деле только литературным. Не знаю почему, но мне все думалось, что она звала его за чем-то другим. Мы, то есть я с Маврикием Николаевичем, видя, что от нас не таятся и говорят очень громко, стали прислушиваться; потом и нас пригласили в совет. Все состояло в том, что Лизавета Николаевна давно уже задумала издание одной полезной, по ее мнению, книги, но по совершенной неопытности нуждалась в сотруднике. Серьезность, с которою она принялась объяснять Шатову свой план, даже меня изумила. «Должно быть, из новых, – подумал я, – недаром в Швейцарии побывала». Шатов слушал со вниманием, уткнув глаза в землю и без малейшего удивления тому, что светская, рассеянная барышня берется за такие, казалось бы, неподходящие ей дела.

Литературное предприятие было такого рода. Издается в России множество столичных и провинциальных газет и других журналов, и в них ежедневно сообщается о множестве происшествий. Год отходит, газеты повсеместно складываются в шкапы или сорятся, рвутся, идут на обертки и колпаки. Многие опубликованные факты производят впечатление и остаются в памяти публики, но потом с годами забываются. Многие желали бы потом справиться, но какой же труд разыскивать в этом море листов, часто не зная ни дня, ни места, ни даже года случившегося происшествия? А между тем, если бы совокупить все эти факты за целый год в одну книгу, по известному плану и по известной мысли, с оглавлениями, указаниями, с разрядом по месяцам и числам, то такая совокупность в одно целое могла бы обрисовать всю характеристику русской жизни за весь год, несмотря даже на то, что фактов публикуется чрезвычайно малая доля в сравнении со всем случившимся.

– Вместо множества листов выйдет несколько толстых книг, вот и все, – заметил Шатов.

Но Лизавета Николаевна горячо отстаивала свой замысел, несмотря на трудность и неумелость высказаться. Книга должна быть одна, даже не очень толстая, – уверяла она. Но, положим, хоть и толстая, но ясная, потому что главное в плане и в характере представления фактов. Конечно, не все собирать и перепечатывать. Указы, действия правительства, местные распоряжения, законы, все это хоть и слишком важные факты, но в предполагаемом издании этого рода факты можно совсем выпустить. Можно многое выпустить и ограничиться лишь выбором происшествий, более или менее выражающих нравственную личную жизнь народа, личность русского народа в данный момент. Конечно, все может войти: куриозы, пожары, пожертвования, всякие добрые и дурные дела, всякие слова и речи, пожалуй, даже известия о разливах рек, пожалуй, даже и некоторые указы правительства, но изо всего выбирать только то, что рисует эпоху; все войдет с известным взглядом, с указанием, с намерением, с мыслию, освещающею все целое, всю совокупность. И наконец, книга должна быть любопытна даже для легкого чтения, не говоря уже о том, что необходима для справок. Это была бы, так сказать, картина духовной, нравственной, внутренней русской жизни за целый год. «Нужно, чтобы все покупали, нужно, чтобы книга обратилась в настольную, – утверждала Лиза, – я понимаю, что все дело в плане, а потому к вам и обращаюсь», – заключила она. Она очень разгорячилась, и, несмотря на то что объяснялась темно и неполно, Шатов стал понимать.

– Значит, выйдет нечто с направлением, подбор фактов под известное направление, – пробормотал он, все еще не поднимая головы.

– Отнюдь нет, не надо подбирать под направление, и никакого направления не надо. Одно беспристрастие, вот направление.

– Да направление и не беда, – зашевелился Шатов, – да и нельзя его избежать, чуть лишь обнаружится хоть какой-нибудь подбор. В подборе фактов и будет указание, как их понимать. Ваша идея недурна.

– Так возможна, стало быть, такая книга? – обрадовалась Лиза.

– Надо посмотреть и сообразить. Дело это – огромное. Сразу ничего не выдумаешь. Опыт нужен. Да и когда издадим книгу, вряд ли еще научимся, как ее издавать. Разве после многих опытов; но мысль наклевывается. Мысль полезная.

Он поднял наконец глаза, и они даже засияли от удовольствия, так он был заинтересован.

– Это вы сами выдумали? – ласково и как бы стыдливо спросил он у Лизы.

– Да ведь выдумать не беда, план беда, – улыбалась Лиза, – я мало понимаю и не очень умна и преследую только то, что мне самой ясно…

– Преследуете?

– Вероятно, не то слово? – быстро осведомилась Лиза.

– Можно и это слово; я ничего.

– Мне показалось еще за границей, что можно и мне быть чем-нибудь полезною. Деньги у меня свои и даром лежат, почему же и мне не поработать для общего дела? К тому же мысль как-то сама собой вдруг пришла; я нисколько ее не выдумывала и очень ей обрадовалась; но сейчас увидала, что нельзя без сотрудника, потому что ничего сама не умею. Сотрудник, разумеется, станет и соиздателем книги. Мы пополам: ваш план и работа, моя первоначальная мысль и средства к изданию. Ведь окупится книга?

– Если откопаем верный план, то книга пойдет.

– Предупреждаю вас, что я не для барышей, но очень желаю расходу книги и буду горда барышами.

– Ну а я тут при чем?

– Да ведь я же вас и зову в сотрудники… пополам. Вы план выдумаете.

– Почем же вы знаете, что я в состоянии план выдумать?

– Мне о вас говорили, и здесь я слышала… я знаю, что вы очень умны и… занимаетесь делом и… думаете много; мне о вас Петр Степанович Верховенский в Швейцарии говорил, – торопливо прибавила она. – Он очень умный человек, не правда ли?

Шатов мгновенным, едва скользнувшим взглядом посмотрел на нее, но тотчас же опустил глаза.

– Мне и Николай Всеволодович о вас тоже много говорил…

Шатов вдруг покраснел.

– Впрочем, вот газеты, – торопливо схватила Лиза со стула приготовленную и перевязанную пачку газет, – я здесь попробовала на выбор отметить факты, подбор сделать и нумера поставила… вы увидите.

Шатов взял сверток.

– Возьмите домой, посмотрите, вы ведь где живете?

– В Богоявленской улице, в доме Филиппова.

– Я знаю. Там тоже, говорят, кажется, какой-то капитан живет подле вас, господин Лебядкин? – все по-прежнему торопилась Лиза.

Шатов с пачкой в руке, на отлете, как взял, так и просидел целую минуту без ответа, смотря в землю.

– На эти дела вы бы выбрали другого, а я вам вовсе не годен буду, – проговорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом.

Лиза вспыхнула.

– Про какие дела вы говорите? Маврикий Николаевич! – крикнула она. – Пожалуйте сюда давешнее письмо.

Я тоже за Маврикием Николаевичем подошел к столу.

– Посмотрите это, – обратилась она вдруг ко мне, в большом волнении развертывая письмо. – Видали ли вы когда что-нибудь похожее? Пожалуйста, прочтите вслух; мне надо, чтоб и господин Шатов слышал.

С немалым изумлением прочел я вслух следующее послание:

«Совершенству девицы Тушиной.

Милостивая государыня,

Елизавета Николаевна!

О, как мила она,

Елизавета Тушина,

Когда с родственником на дамском седле летает,

А локон ее с ветрами играет,

Или когда с матерью в церкви падает ниц,

На страницу:
10 из 14