
Полная версия
Без роду, без племени
Анна выслушала ее со своей прежней холодной усмешкой и не выказала ни малейшего раскаяния.
«Наказывать будет? – думала про себя девочка. – И бить скоро начнет, и пойдет все, как при той, при прежней. Ну, и славно, пусть так. Это лучше, я и буду ее так же ненавидеть, как прежнюю. Я и теперь ее ненавижу… Вон она как улыбается, как ласково глядит, точно добрая, а это неправда: она не добрая, она никого не любит, только свою Любу, а мы ей все чужие.»
Нина Ивановна никак не ожидала, что ей придется так скоро исполнить угрозу, сделанную Анне. На следующий день снова начались работы, занятия пошли своим обычным чередом. По правде сказать, почти все девочки довольно лениво принимались за дело, но всех хуже вела себя Анна. За первым же уроком рукоделья она беспрестанно опускала работу на колени, бесцельно глядела во все стороны, ковыряла иголкой стол вместо того, чтобы шить. Несколько раз кричала на нее Марья Семеновна:
– Анна, работай! Анна, не зевай по сторонам! – но на всякое замечание она отвечала сердитым ворчанием. Наконец, когда Марья Семеновна приказала ей распороть и переделать вновь дурно сшитый шов, она вскочила с места, смяла работу и бросила ею прямо в лицо помощнице надзирательницы. Нина Ивановна видела её поступок и решила, что его невозможно оставить безнаказанным: это значило бы и обидеть Марью Семеновну, и дать дурной пример остальным детям.
Она велела Анне, во-первых, сесть со своей работой за отдельный стол, подальше от подруг, и, во-вторых объявила, что после обеда, когда все воспитанницы пойдут играть на двор, она должна будет остаться в классе и исправить дурно сделанный шов. Наказание было не жестоко, девочка выносила гораздо более тяжелые, но Нина Ивановна смотрела на нее так строго, таким суровым голосом сказала ей, запирая дверь класса: «сиди здесь одна, дурная девочка!», что сердце девочки сжалось от горя.
Одну минуту ей хотелось броситься к Нине Ивановне, хотелось закричать ей: «не сердитесь на меня, я не дурная, я ведь злюсь оттого, что вы меня не любите!» но в коридоре раздался голос Любочки: «Мама, мамочка!» и Нина Ивановна поспешила на зов дочери, не заметив движения Анны, оставив ее одну с теми печальными и злыми чувствами, которые снова овладели ею.
Вместо того, чтобы тихо сидеть на месте и шить заданный урок, Анна беспокойно ходила по комнате, точно зверек, посаженный в клетку. Ей неудержимо хотелось и рыдать, и в то же время сделать кому-нибудь зло, неприятность Она колотила кулаками по столам, опрокидывала скамейки; если бы мебель была менее прочна, она наверно переломала бы ее. На шкафу она заметила рабочий ящик Марьи Семеновны. Поставив табурет на стол, она достала его, вынула оттуда ножницы, разрезала на мелкие клочки рубашку, которую должна была шить, а сам ящик сломала.
Можно себе представить удивление воспитанниц и негодование Марьи Семеновны, когда они, вернувшись в класс, увидели все эти проделки. Марья Семеновна, дрожа от гнева, пошла прямо в комнату Нины Ивановны и рассказала ей все случившееся, требуя примерного наказания виновной.
– Ее надо высечь и выгнать вон! непременно надо! – твердила она.
Напрасно старалась Нина Ивановна успокоить ее; она все стояла на своем, что нынче ей от девчонок совсем житья нет, что она непременно поговорит с директором и, если он согласен так же баловать ребят, то она уйдет из приюта.
– Лучше уж куда-нибудь в услужение поступлю, – говорила она, – чем жить здесь да терпеть обиды от всякой дрянной девчонки.
– Делайте, как знаете, я уже вам сказала, что не дам ни сечь, ни бить детей, пока я здесь! – отвечала Нина Ивановна.
– Так позвольте хоть запереть ее в темный чулан до приезда директора, он рассудит, – настаивала Марья Семеновна.
– Пожалуй, запирайте, – усталым голосом проговорила Нина Ивановна.
Она сейчас только узнала, что директор очень сердится за происшествие на крыше, что он вообще недоволен её слишком снисходительным обращением с детьми и собирается приехать объясниться с ней по этому поводу. Объяснение, во всяком случае, не, обещавшее ей ничего приятного. И надобно же было этой несносной Анне именно теперь, в этот самый день приняться за свои старые штуки. Марья Семеновна наверно нажалуется директору, он вспомнит, что это та самая Колосова, которую Катерина Алексеевна давно советовала выгнать из приюта, и Анне несдобровать.
Утолив свою злобу над несчастным рабочим ящиком, Анна стихла и без сопротивления дала запереть себя в темный чулан, игравший роль карцера при Катерине Алексеевне. Она по старой памяти думала, что ей придется просидеть там до поздней ночи, а может быть и ночь, но, к удивлению её, не прошло и трех-четырех часов, как дверь отворилась и ее позвала Нина Ивановна.
– Выходи, бедная девочка, – грустным голосом сказала надзирательница, – иди к детям, сегодня ты последний день у нас.
– Как?.. Куда же меня денут? – более с любопытством, чем со страхом спросила Анна.
– Директор узнал, как ты себя дурно вела, и решил, что тебе нельзя оставаться в приюте. Он отдает тебя в ученье к прачке. Ты будешь жить у неё шесть лет, работать на нее, а она выучит тебя хорошо мыть и гладить белье.
Анна задумалась.
– А вы бы отдали свою Любочку к такой прачке? – вдруг спросила она, глядя прямо в глаза Нине Ивановне.
– Нет, конечно! – как-то невольно ответила Нина Ивановна, и затем, спохватившись, прибавила, – если ты будешь хорошо вести себя, ты выучишься полезному ремеслу и можешь потом зарабатывать себе хлеб.
– Любочку вы не отдали бы, зачем же вы меня отдаете? – опять спросила Анна, и голос её дрожал от внутреннего волнения. – Если бы директор сказал, что вашей Любочке нельзя здесь оставаться, что бы вы сделали?
– Я не рассталась бы с ней. Но, Анна, ведь Любочка моя дочь, а ты нет. Мне очень, очень тебя жаль, но я, право, ничего не могу для тебя сделать.
Анна грустно усмехнулась и пошла в класс к подругам, сидевшим за вязаньем чулок.
Все уже знали о судьбе, предстоявшей ей, все только об этом и говорили. Младшие завидовали Анне, что она уйдет из приюта, будет «жить на воле», но старшие останавливали их.
– Глупые вы! Ничего не знаете, потому так и говорите, – рассуждала Параша. – Вы думаете – сладко жить в работницах у какой-нибудь прачки? Здесь мы хоть сыты; хорошо работаем, не шалим, так никто нам дурного слова не скажет, а там она и голоду, и холоду, и колотушек натерпится. Кто за нее заступится? Никто! Известно, сирота безродная.
– Да вы знаете ее к кому отдают? – вмешалась Малаша. – К той Ямичевой, у которой из нашего приюта уже двое жили. Одна-то, Лиза Карасинская, полугода не протянула, зачахла да и померла, а другая, Марфушей ее зовут, приходила оттуда к нам сюда, плакала, рассказывала, что это за житье: кажись, лучше сразу помереть, чем этак мучиться…
Начались рассказы, слышанные девочками от разных знакомых и родственниц о том, как дурно обращаются все вообще хозяйки мастерских со своими ученицами и какая злая, противная женщина будущая хозяйка Анны.
Анна молча слушала все эти рассказы и вполне верила им. Так вот какая жизнь предстоит ей, вот от какой жизни не захотела Нина Ивановна спасти ее.
Да, конечно, не захотела. Если бы она стала очень, очень просить директора, если бы она сказала, что не останется в приюте без Анны, ее послушали бы наверное. Но она не хотела. Её Любочка с ней, больше ей никого не нужно, до Анны ей и дела нет. «Она хочет, чтобы меня мучили, чтобы я умерла! А еще говорит: жалко! Неправда, все неправда, ничуть ей не жалко!»
Девочка сидела задумчиво, подперев голову рукой и при мысли о том, что ожидает ее завтра, сердце её все более сжималось от страха и тоски.
– А что, если я не пойду к этой прачке? – пришло ей вдруг в голову. – Если я возьму да и уйду куда-нибудь далеко-далеко, уйду и от приюта, и от Нины Ивановны, и от всех, от всех. В прошлом году ведь Зина Астафьева убежала, ее так и не нашли, и меня не найдут. А я, может быть, где-нибудь найду добрых, хороших людей и буду с ними жить. Говорят, у всякого есть отец и мать, значит и у меня есть; может быть, они еще не умерли, только как-нибудь потеряли меня и не знают, где искать… А вдруг я найдусь, как они обрадуются. И у меня тогда будет мамочка своя, настоящая, не чужая.
Надежда отыскать родителей показалась Анне до того увлекательной, что она решила, недолго думая, тотчас же привести свой план в исполнение.
Ни приближение ночи, ни голод не пугали ее; она не имела никакого понятия о том, каково девочке одной ходить по незнакомым улицам большого города, не имела никакого понятия о неприятностях и даже опасностях, которым могла подвергнуться, и потому ничего не боялась. Самым трудным представлялось ей добыть из кладовой свою шубку да большой платок и незаметно выйти из Сиротского дома. Она вышла из класса, где воспитанницы продолжали оживленно толковать о ней; Марья Семеновна сводила какие-то счеты; прошла по коридору – в комнате Нины Ивановны темно и тихо, подошла к кладовой, какое счастье! Дежурная забыла ключ в замке. Бесшумно открыла она дверь, накинула на плечи первую попавшуюся шубку, схватила первый попавшийся платок и быстрыми шагами побежала к выходной двери. Задвижка сильно стукнула, когда она отодвигала ее, сердце девочки замерло, она прислушалась… Нет, все тихо, никто не слышит. Быстро юркнула она за дверь, еще быстрее сбежала с лестницы и очутилась на дворе. Обыкновенно калитка ворот Сиротского дома была заперта, но в этот день дворник, проводив директора и получив от него сорок копеек на чай, немедленно угостился на эти деньги и забыл задвинуть засов. Все как будто нарочно благоприятствовало неразумной девочке. Она перешагнула калитку, пробежала несколько шагов по улице, повернула в первый попавшийся переулок и исчезла среди мрака и тумана зимней ночи…
Глава V
Андрей Кузьмич Постников жил в одной из самых дальних улиц города, на окраине его. Из окон нового бревенчатого дома, только что отстроенного им, вид был чисто сельский, – на луга и поля пригородных деревень. В той же самой тихой, малолюдной улице помещалась и лавочка, в которой торговал сначала отец его, называвшийся просто Кузькой, а потом и сам он, почтенный Андрей Кузьмич. Покупатели богатых магазинов с презрением прошли бы мимо неказистой, полутемной лавчонки, из которой несло и дегтем, и кислой капустой, и керосином, но скромные жители предместья и еще более скромные приезжие из деревень очень охотно заходили в нее. У Андрея Кузьмича они могли без обмана и обвеса купить и гвоздей, и чаю, и печеного хлеба, и свечей, и постного масла, и дегтю, и иголку, и пряник, и селедку, и пару шерстяных варежек, и тысячу мелких вещей, совершенно необходимых во всяком хозяйстве.
– Эх, наживается, надо быть, знатно, наш Андрей Кузьмич! – не без зависти замечали соседи, видя, какие толпы покупателей наполняли лавку его в базарные дни.
– Что это вам за охота при ваших достатках жить в такой глуши? – говорили ему знакомые. – Вам бы в город переехать, да открыть богатый магазин на бойком месте.
– Чужие достатки – дело темное! – недовольным голосом отвечал обыкновенно Андрей Кузьмич. – А нам, по нашему уму, и здесь ладно; мы за большим не гонимся.
И действительно, ему жилось ладно. Много ли удалось ему нажить торговлей – не знал в точности никто, даже нежно любимая супруга его, Аксинья Ивановна; но все в один голос твердили, что их дом полная чаша. Дом этот был предметом гордости обоих супругов. Деревянный, двухэтажный, с ярко-зелеными ставнями и таким же ярко-зеленым забором вокруг широкого «хозяйственного» двора, он далеко не отличался красотой архитектуры или изяществом внутреннего убранства. Но все и снаружи, и внутри его было прочно, все приспособлено к удобству и вкусам хозяев. В нижнем этаже помещалась кухня, затем большая горница, служившая и столовой, и кабинетом, и непарадной приемной, и, наконец, просторная спальня, заставленная шкафами, комодами, сундуками, вмещавшими годами накопленное добро супругов. Верхний этаж состоял из четырех парадных комнат, уставленных тяжелой мебелью под чехлами и открывавшихся всего раз пять-шесть в год для приема гостей.
Вокруг двора возвышались разные хозяйственные постройки: тут была и конюшня для лошади, и хлев для коровы, и сарай для дров, и изба для птиц, погреб и даже собственная баня. За поясом Аксиньи Ивановны звенело более десятка ключей от разных теплых и холодных чуланов, кладовых и кладовушек, амбаров и клетей. Тихо, мирно текла жизнь среди всего этого частью наследованного, частью нажитого добра. Брюшко Андрея Кузьмича с каждым годом округлялось все более и более, а на полных, белых щеках сорокалетней Аксиньи Ивановны цвели такие розы, каким могли бы позавидовать многие восемнадцатилетние девушки.
В один морозный январский вечер Постниковы уселись, ради тепла, ужинать в кухне. Работница Алена поставила на стол миску дымящихся щей с бужениной, и сама присела к столу, заслушавшись рассказа хозяина о каком-то необыкновенно смелом мошенничестве, случившемся недавно в городе, как вдруг дверь отворилась, и на пороге показался Федот, – глуповатый парень лет восемнадцати, исполнявший в доме должность дворника.
– Хозяин, а хозяин, – заговорил он испуганным голосом, – у нас, тово, не ладно.
– Что там такое не ладно? – встревожился Андрей Кузьмич. – Говори толком, что такое?
– Да то и есть, не ладно, мол, – повторил Федот. – Пошел я калитку запирать, а за воротами кто-то стонет да воет, кто его знает, кто такой; я калитку-то на засов, да к вам и прибег. Боязно.
– Вестимо боязно, Федотушка, – согласилась Аксинья Ивановна, бледнея. – Ты калитку хорошенько запри, да собаку с цепи спусти; кто его знает, может, и лихой какой человек.
Андрей Кузьмич был не многим храбрей своей жены, но он не любил, чтобы в каком-нибудь деле она первая высказывала свое мнение, и в таких случаях обыкновенно противоречил ей для поддержания своего достоинства.
– Ишь выдумала! – заметил он. – Лихой человек будет тебе стонать под воротами… Ты чего же, дурак, не посмотрел, кто там такой? – обратился он к Федоту, – может, больной, помочь надо.
– Боязно, – отозвался Федот, почесывая голову.
– Ин сходить самому посмотреть, – в раздумье проговорил Андрей Кузьмич.
– Полно, Андрей Кузьмич. Куда ты в этакую непогодь? Да и щи простынут! – вскричала Аксинья Ивановна.
Этого было достаточно. Неужели послушаться бабы? Нет, как можно! Андрей Кузьмич надел шапку, накинул на плечи Аксиньин тулуп и, приказав «прикрыть щи», решительным шагом вышел за дверь в сопровождении недоумевавшего Федота.
Не прошло и пяти минут, как он вернулся назад, ведя, почти неся на руках, какое-то небольшое человеческое существо, окоченевшее от холода, все засыпанное снегом.
– Господи, Боже мой! Что это такое? – в один голос вскричали и Аксинья Ивановна, и Алена, вскакивая с места.
– Вот вам и лихой человек, – смеясь, отвечал Андрей Кузьмич. – Сидит у ворот да плачет. Я поднял и стал расспрашивать, – куда тебе, на ногах не стоит и слова сказать не может. Кажись, по одеже, девочка. Должно, заблудилась да зазябла, надо отогреть, ночь страх холодная, еще замерзнет, не равен час, грех на душе будет.
Аксинья Ивановна и Алена засуетились; они быстро стащили с девочки её тощее, засыпанное снегом пальтецо и платочек, вытерли тряпкой её мокрое лицо и руки, накинули на плечи ей тулуп и усадили ее на лавку возле стола. При этом они наперерыв предлагали ей вопросы: «Кто она? Откуда? Куда шла? Кто её отец?» и тому подобное, но девочка дрожала, как в лихорадке, и не могла произнести ни слова.
– Полно вам тараторить! – заметил Андрей Кузьмич. – Накормите лучше ее, да и сами ешьте.
Когда перед девочкой очутилась тарелка со щами и кусок хлеба, она очнулась и набросилась на пищу с жадностью давно не евшего человека.
– Ишь, как уплетает! Проголодалась, видно, сердечная, – заметила Аксинья Ивановна.
– А ты потише, голубушка, – сказал Андрей Кузьмич, – сразу не налегай сильно: с большого голоду много есть не полагается: вредно.
Девочка подняла на него испуганные глаза и обняла рукой тарелку, как бы боясь, что у неё отнимут пищу.
– Что ты, Андрей Кузьмич? – заступилась за нее Аксинья Ивановна. – Какой там вред может быть от пищи? Ешь, знай себе, девочка, ешь, болезная.
Девочка очистила всю тарелку, съела большой кусок хлеба и оживилась. Мертвенно-синий оттенок сошел с лица её, а тусклые, неподвижные глаза заблистали и с любопытством стали осматривать все кругом.
– Отогрелась? Отошла? – указал на нее Андрей Кузьмич, доедая вторую тарелку щей и запивая ее пенистым домашним квасом.
– Ну, девочка, – ласково спросила Аксинья Ивановна, – скажи же нам, откуда ты пришла? Не здешняя, надо быть?
– Нет, не здешняя, – робко отвечала девочка. А как звать-то тебя?
– Анна.
– Ты где же живешь, Аннушка? Куда ты шла?
Анна опустила голову и молчала.
– Отец-то, мать есть у тебя, что ли? – продолжала допрашивать Аксинья Ивановна.
– Нет.
– Сиротка, значит? Может, где в чужих людях жила, а?
Анна молчала и в смущении теребила свое платье.
– Вот что, милая, – вмешался в разговор Андрей Кузьмич, все время внимательно следивший за девочкой, – мы тебя пригрели, накормили, ты видишь, мы не злодеи какие, так нечего тебе и таиться перед нами, говори все напрямик; ты убежала откуда-нибудь, откуда?
Вопрос предложен был так настоятельно, что ответить на него молчанием было невозможно. Девочка вскинула свои большие глаза на Андрея Кузьмича и сразу поняла, что от него не увернешься.
– Из Сиротского дома! – проговорила она чуть слышно.
– Вот оно что! Плохое там разве житье? Или нашалила что-нибудь да боялась, как бы не наказали?
Девочка ничего не отвечала. Она закрыла лицо руками и горько-горько заплакала.
– Ох, уж какое тут житье! – отозвалась за нее Алена. – У моей кумы была там племянница, рассказывала, как их там и бьют, и голодом морят.
– Полно, бедненькая, не плачь, – утешала Аксинья Ивановна, проводя своей пухлой рукой по стриженной голове девочки.
– Ну, вот что, Аннушка, или как тебя там? – решил Андрей Кузьмич: – утро вечера мудренее: ты теперь не реви, слезами горю не пособишь. Алена постелет тебе тут где-нибудь, ты себе ложись и сии спокойно, а завтра мы рассудим, что делать.
И он, слегка переваливаясь после тяжелого ужина, направился к себе в комнату, заперев предварительно своими руками входную дверь и наказав Алене присматривать за девчонкой, потому, Бог ее знает, какая она.
Аксинья Ивановна, уходя из кухни, еще раз приласкала Анну.
– Спи, голубушка, спокойно, – сказала она. – Ты хозяина не бойся: он ведь добрый, хоть и суровый с виду, он тебя в обиду не даст.
Алена отыскала где-то старую перинку, дала свою подушку и устроила Анне постель в самом теплом углу кухни. С наслаждением протянула девочка свои усталые, иззябшие члены, с наслаждением позволила укутать себя тяжелым тулупом. Она не раздумывала о том, к кому попала, о том, что ждет ее завтра; в эту минуту ей было хорошо, она закрыла глаза и, без мысли о прошлом, без заботы о будущем, заснула крепким, мирным детским сном…
На другое утро все в доме встали, Федот грянул об пол большую вязанку дров, Алена шумно раздувала самовар, хозяева несколько раз заглядывали в кухню, а она спала все так же спокойно.
– Эко ребячество, подумаешь! – добродушно усмехнулся Андрей Кузьмич. – Сирота безродная, в чужом доме, а спит себе – и горюшка нет.
– Какая она маленькая, да худенькая! – говорила Аксинья Ивановна, наклоняясь над спящей. – Как есть ребеночек. Жаль мне ее, Андрей Кузьмич, не поверишь, до чего жаль.
– Как не жалеть? Известное дело, жаль! – отвечал Андрей Кузьмич. – А все же нам беглых укрывать не приходится. Ужо вечерком удосужусь, надо будет отвезти ее в этот, как его, Сиротский дом.
– Неужели отвезешь? – испугалась Аксинья Ивановна.
– А то что же? Хочешь, чтобы полиция пришла да нашла ее у нас?
Аксинья Ивановна тяжело вздохнула и еще раз с состраданием посмотрела на спящую девочку.
Когда Анна проснулась, Андрея Кузьмича уже не было дома: он отправился, по обыкновению, с утра в свою лавку. Аксинья Ивановна и Алена так ласково обошлись с ней, что она почувствовала к ним полное доверие и без всякого принуждения рассказала им свою несложную историю. Одно только прошла она молчанием – свои отношения к Нине Ивановне. Она сама не понимала отчего, но ей было как-то неловко и тяжело говорить об этом. Аксинья Ивановна и Алена слушали её рассказ с величайшим сочувствием.
– Что же ты теперь станешь делать, голубушка? – спросила Аксинья Ивановна, вытирая слезу, навернувшуюся на глаза её при мысли о безотрадном положении сироты. – Куда ты денешься? Ведь у тебя нет паспорта, а без паспорта никто тебя держать не будет.
Анна не имела никакого понятия о паспортах и очень удивилась, когда узнала, что не может жить везде, где захочет.
– Придется тебе вернуться в приют, – заметила Алена.
– Ни за что на свете! – вскричала девочка. – Лучше уж прямо помереть!
Ей живо представилось, как подруги будут поддразнивать ее, как Марья Семеновна станет попрекать ее, каким суровым взглядом посмотрит на нее Нина Ивановна, и ей казалось, что в самом деле лучше смерть, чем возвращение ко всем им…
А ведь ей предстояла даже не жизнь в приюте, а еще худшее: ее отдадут к злой прачке; там она не может остаться, она убежит, опять убежит, и опять придется ей перенести все то, что она перенесла в те ужасные сутки, которые провела, бесцельно бродя по улицам; резкий зимний ветер опять будет до костей пронизывать ее; она будет бояться и всякого встречного прохожего, и всякого темного безлюдного переулка; измученная, обессиленная, опять упадет она где-нибудь на кучу холодного снега и опять услышит над собой грубые голоса каких-то мастеровых: – «Смотри-ка, девчонка валяется. Надо стащить ее в полицию». И она вскочит, обезумев от страха, и пойдет дальше, сама не зная куда. Голод будет мучить ее. Она увидит торговок с калачами и пирогами, увидит освещенные окна булочных и колбасных, но она не посмеет подойти, не посмеет ни выпросить, ни украсть себе кусок пищи… Как, неужели еще раз пережить все это? Неужели еще будет такая ужасная ночь, такой ужасный день?!
– Говорят, есть люди, которые сами себя убивают, – проговорила она полувопросительно. – Вот и я также убью себя.
– Полно, полно, девонька! Христос с тобой! – ужаснулась Аксинья Ивановна. – Да как у тебя язык поворачивается страсти такие говорить? Сохрани Господи!.. Нет, ты постой, вон ужо хозяин придет, мы потолкуем: авось, он надумает, как твое дело уладить.
В этот день Андрей Кузьмич закрыл свою лавку ранее обыкновенного: его беспокоило, что в доме его скрывается беспаспортная беглянка, ему захотелось поскорее разделаться с ней. Аксинья Ивановна рассказала ему, что Анна боится пуще смерти возвращения в приют и со слезами просила его сделать что-нибудь для бедной сироты.
– Да что же для неё сделать? – усмехнулся Андрей Кузьмич. – Не хочешь ли, я возьму ее к тебе в горничные? Из приюта, говорят, отдают девушек в услужение: может, и ее отдадут.
– А что же, и вправду бы взять нам ее! – обрадовалась Аксинья Ивановна. – Я целые дни все одна да одна, хотя бы человек живой был возле меня. Алена, ведь ты знаешь, у нас какая: от неё не скоро слова добьешься. А взяли бы мы сиротку, ей бы добро сделали, да и нам утеха бы была. Детей у нас нет, хоть бы чужую призрели…
– Выдумала тоже! С улицы побродягу взяла, да на уж, и в дочки записала. Нет, это не дело. А коли так, в прислуги нам ее отдадут, за пищу да за одежу, так оно можно. Куском хлеба она нас не объест, это что говорить. Вот, съезжу к её начальству, объявлю, что она у меня, пусть там рассудят…
Аксинья Ивановна не сказала Анне, куда поехал Андрей Кузьмич: она боялась, что девочка, испугавшись приюта, или убежит, или, Боже сохрани, что-нибудь над собой сделает, и Анна помогала Алене убирать кухонную посуду, вовсе не подозревая, что в эти минуты решается её судьба. После всего испытанного в последние дни ей было так хорошо в теплых светлых комнатах Постниковых, будущее представлялось ей таким мрачным, что она нарочно старалась не заглядывать в него; она чувствовала, что не может придумать ничего сама для себя, и смутно надеялась, что добрые люди, приютившие ее, защитят ее, позаботятся о ней.
Поздно вечером вернулся Андрей Кузьмич.
– Ну, как тебя там, Аннушка! – сказал он, входя в комнату, где сидела Аксинья Ивановна. – Собирайся, тебя велели сейчас же в приют предоставить.
Анна вскочила с места. Смертельная бледность покрыла щеки её.
– Я не поеду! – решительно проговорила она, и в глазах её блеснул злобный огонек.
– Не поеду?.. Ишь как! – усмехнулся Андрей Кузьмич. – Куда же ты денешься? У нас, что ли, жить хочешь?
– Оставьте меня у себя! – заговорила девочка с мольбой в голосе. – Я буду вам работать. Я ведь умею и шить, и пол мыть, и печки топить, и чулки вязать.