bannerbanner
Фома Гордеев
Фома Гордеевполная версия

Полная версия

Фома Гордеев

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 20

– Фома Игнатьич! – слышал он укоризненный голос Ефима. – Больно уж ты форснул широко… ну, хоть бы пудов полсотни! А то – на-ко! Так что – смотри, как бы нам с тобой не попало по горбам за это…

– Отстань! – кратко сказал Фома.

– Мне что? Я молчу… Но как ты еще молод, а мне сказано «следи!» – то за недосмотр мне и попадет в рыло…

– Я скажу отцу… – сказал Фома.

– Мне – бог с тобой… ты тут хозяин…

– Отвяжись, Ефим!..

Ефим вздохнул и замолчал. А Фома смотрел на женщину и думал:

«Вот бы такую продавать привели… ко мне».

Сердце его учащенно билось. Будучи еще чистым физически, он уже знал, из разговоров, тайны интимных отношений мужчины к женщине. Он знал их под грубыми и зазорными словами, эти слова возбуждали в нем неприятное, но жгучее любопытство; его воображение упорно работало, но все-таки он не мог представить себе всего этого в образах, понятных ему. В душе он не верил, что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как о них рассказывают. Когда же, смеясь над ним, его уверяли, что они именно таковы и не могут быть иными, он глуповато и смущенно улыбался, но все-таки думал, что не для всех людей сношения с женщиной обязательны в такой постыдной форме и что, наверное, есть что-нибудь более чистое, менее грубое и обидное для человека.

Теперь, любуясь на черноглазую работницу, Фома ясно ощущал именно грубое влечение к ней, – это было стыдно, страшно. А Ефим, стоя рядом, увещевающе говорил ему:

– Вот ты теперь смотришь на бабу, – так что не могу я молчать… Она тебе неизвестна, но как она – подмигивает, то ты по молодости такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем… да еще ладно, ежели у нас штаны целы останутся…

– Что тебе надо? – спросил Фома, красный от смущения.

– Мне – ничего не надо… А тебе – надо меня слушать… По бабьим делам я вполне могу быть учителем… С бабой надо очень просто поступать – бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего – деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше…

– Врешь ты все! – тихо сказал Фома.

– Я-то вру? Как же я могу врать, ежели я эту штуку, может, до ста раз проделывал? Так что – ты вот поручи мне с ней дело вести… а? Я тебе с ней знакомство скручу…

– Хорошо… – сказал Фома, чувствуя, что ему тяжело дышать и что-то давит ему горло…

– Ну вот… вечером я ее и приведу…

Вплоть до вечера Фома ходил отуманенный, не замечая почтительных и заискивающих взглядов, которыми смотрели на него мужики. Ему было жутко, он чувствовал себя виновным пред кем-то, и всем, кто обращался к нему, отвечал приниженно-ласково, точно извиняясь.

Вечером рабочие, собравшись на берегу у большого, яркого костра, стали варить ужин. Отблеск костра упал на реку красными и желтыми пятнами, они трепетали на спокойной воде и на стеклах окон рубки парохода, где сидел Фома в углу на диване. Он завесил окна и не зажег огня; слабый свет костра, проникая сквозь занавески, лег на стол, стену и дрожал, становясь то ярче, то ослабевая. Было тихо, только с берега доносились неясные звуки говора, да река чуть слышно плескалась о борта парохода. Фоме казалось, что в темноте, около него, кто-то притаился и подсматривает за ним… Вот – идут по сходням торопливо, тяжелыми шагами, – доски сходен звучно и сердито хлюпают о воду… Фома слышит смех и пониженный голос у двери рубки…

«Не надо!» – хотел крикнуть Фома.

Он уже встал – но дверь в рубку отворилась, фигура высокой женщины встала на пороге и, бесшумно притворив за собою дверь, негромко проговорила:

– Батюшки, темно как! Есть тут живой-то кто-нибудь?..

– Есть… – тихо ответил Фома.

– Ну так – здравствуйте!..

И женщина осторожно подвинулась вперед.

– Вот я… зажгу огонь!.. – прерывающимся голосом пообещал Фома и, опустившись на диван, снова прижался в угол.

– Да ничего и так… присмотришься, так и в темноте видно…

– Садитесь, – сказал Фома.

– Сядем…

Она села на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось, что она улыбается не так, как давеча улыбалась, а иначе – жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он не знал, о чем говорить с этой женщиной, и они оба молчали, молчанием тяжелым и неловким… Заговорила она:

– Скучно, поди-ка, одному-то вам?

– Да-а, – ответил Фома…

– А нравятся ли наши-то места? – вполголоса спрашивала женщина.

– Хорошо! Лесу много…

Снова замолчали…

– Река-то, пожалуй, красивее Волги, – с усилием выговорил Фома.

– Была я на Волге. В Симбирском…

– Симбирск… – как эхо повторил Фома, чувствуя, что он снова не в состоянии сказать ни слова. Но она, должно быть, поняв, с кем имеет дело, – вдруг бойким шепотом спросила его:

– Что же ты, хозяин, не угощаешь меня?

– Вот! – встрепенулся Фома. – В самом деле… экий я! Нуте-ка, пожалуйте!

Он возился в сумраке, толкал стол, брал в руки то одну, то другую бутылку и снова ставил их на место, смеясь виновато и смущенно. А она вплоть подошла к нему и стояла рядом с ним, с улыбкой глядя в лицо ему и на его дрожащие руки.

– Стыдишься? – вдруг прошептала она.

Он ощутил ее дыхание на щеке своей и так же тихо ответил:

– Да-а…

Тогда она положила руки на плечи ему и тихонько толкнула его себе на грудь, успокоительным шепотом говоря:

– Ничего, не стыдись… ведь – нельзя без этого… красавчик ты мой… молоденький… жалко-то как тебя!..

А ему плакать захотелось под ее шепот, сердце его замирало в сладкой истоме; крепко прижавшись головой к ее груди, он стиснул ее руками, говоря какие-то невнятные, себе самому неведомые слова…


– Уходи, – глухо сказал Фома, глядя в стену широко раскрытыми глазами.

Поцеловав его в щеку, она покорно встала и вышла из рубки, сказав ему:

– Ну, прощай…

Фоме было нестерпимо стыдно при ней, но, лишь она скрылась за дверью, он вскочил и сел на диван. Потом встал, шатаясь на ногах, и сразу весь наполнился ощущением утраты чего-то очень ценного, но такого, присутствие чего он как бы не замечал в себе до момента утраты… И тотчас же в нем явилось новое, мужественное чувство гордости собою. Оно поглотило стыд, и на месте стыда выросла жалость к женщине, одиноко ушедшей куда-то во тьму холодной майской ночи. Он быстро вышел из рубки на палубу – ночь была звездная, но безлунная; его охватила прохлада и тьма… На берегу еще сверкала золотисто-красная куча углей. Фома прислушался – подавляющая тишина разлита была в воздухе, лишь вода журчала, разбиваясь о цепи якорей, и нигде не слышно было звука шагов. Ему захотелось позвать женщину, но он не знал ее имени. Жадно вдыхая широкой грудью свежий воздух, он несколько минут стоял на палубе, и вдруг из-за рубки, с носа парохода, до него донесся чей-то вздох, похожий на рыдание. Он вздрогнул и осторожно пошел туда, понимая, что там – она.

Она сидела у борта на палубе и, прислонясь головой к куче каната, плакала. Фома видел, как дрожали белые комья ее обнаженных плеч, слышал тяжелые вздохи, ему стало тяжело.

Наклонясь к ней, он робко спросил ее:

– Что ты?

Она качнула головой и не ответила ему.

– Али я тебя обидел?

– Уйди! – сказала она.

– Да как же? – смущенно и тревожно говорил Фома, касаясь рукой ее головы. – Ты не сердись… ведь сама же…

– Я не сержусь! – громким шепотом ответила она. – За что сердиться на тебя? Ты не охальник… чистая ты душа! Эх, соколик мой пролетный! Сядь-ка ты рядом-то со мной…

И, взяв Фому за руку, она усадила его, как ребенка, на колени к себе, прижала крепко голову его к груди своей и, наклонясь, надолго прильнула горячими губами к губам его.

– О чем ты плачешь? – спрашивал Фома, гладя одной рукой ее щеку, а другой обнимая шею женщины.

– О себе плачу… Пошто ты отослал меня? – жалобно спросила она.

– Стыдно мне стало, – сказал Фома, опуская голову.

– Голубчик ты мой! Говори уж всю правду – не понравилась я тебе? – спросила она, усмехаясь, но на грудь Фомы всё падали ее большие, теплые слезы.

– Что ты это?! – даже с испугом воскликнул парень и стал горячо и торопливо говорить ей какие-то слова о красоте ее, о том, какая она ласковая, как ему жалко ее и как стыдно пред ней. А она слушала и все целовала его щеки, шею, голову и обнаженную грудь.

Он умолк, – тогда заговорила она, печально и тихо, точно по покойнике:

– А я другое подумала… Как сказал ты «уходи!» – встала я и пошла… И горько, горько мне сделалось от того твоего слова… Бывало, думаю, миловали меня, лелеяли без устали, без отдыху; за усмешку одну, бывало, за ласковую, все, чего пожелаю, делали… Вспомнила я это и заплакала! Жалко стало мне мою молодость… ведь уже тридцать лет мне… последние деньки для женщины! Э-эх, Фома Игнатьевич! – воскликнула она, повышая голос и учащая ритм своей певучей речи, звукам которой красиво вторило журчание воды. – Слушай меня – береги свою молодость! Нет ничего на свете лучше ее. Ничего-то нет дороже ее! Молодостью, ровно золотом, все, что захочешь, то и сделаешь… Живи так, чтобы на старости было чем молодые годы вспомянуть… вот я вспомнила себя и хоть поплакала, а разгорелось сердце-то от одной от памяти, как прежде жила… И опять помолодела я, как живой воды попила! Дитятко ты мое сладкое! Погуляю ж я с тобой, коли по нраву пришлась, погуляю во всю силушку… эх! до золы сгорю, коли вспыхнула!

И, крепко прижав к себе парня, она с жадностью стала целовать его в губы.

– По-огляды-ва-а-ай! – тоскливо завыл вахтенный на барже и, коротко оборвав «ай», – начал бить колотушкой в чугунную доску… Дребезжащие, резкие звуки рвали торжественную тишину ночи.


Через несколько дней, когда баржи разгрузились и пароход готов был идти в Пермь, – Ефим, к великому своему огорчению, увидел, что к берегу подъехала телега и на ней черноглазая Пелагея с сундуком и какими-то узлами.

– Пошли матроса вещи взять!.. – приказал ему Фома, кивая головой на берег.

Укоризненно покачав головой, Ефим сердито исполнил приказание и потом, пониженным голосом, спросил:

– Так что – и она с нами?

– Она – со мной…

– Ну, да… не со всеми же… О, господи!

– Чего вздыхаешь?

– Да, – Фома Игнатьич! Ведь в большой город плывем… али мало там ихней сестры?

– Ну, ты молчи! – сурово сказал Фома.

– Да я смолчу… только непорядок это!

Фома внушительно нахмурился и сказал капитану, властно отчеканивая слова:

– Ты, Ефим, и себе заруби на носу, и всем тут скажи – ежели да я услышу про нее какое-нибудь похабное слово – поленом по башке!

– Страхи какие! – не поверил Ефим, с любопытством поглядывая в лицо хозяина. Но он тотчас же отступил на шаг пред Фомой.

Игнатов сын, как волк, оскалил зубы, зрачки у него расширились, и он заорал:

– Посмейся! Я те посмеюсь!

Ефим хотя и струсил, но с достоинством заговорил:

– Хоша вы, Фома Игнатьич, и хозяин… но как мне сказано «следи, Ефим…» и я здесь – капитан…

– Капитан?! – крикнул Фома, весь вздрагивая и бледнея. – А я кто?

– Так что – вы не кричите! Из-за пустяка, какова есть баба…

На бледном лице Фомы выступили красные пятна, он переступил с ноги на ногу, судорожным движением спрятал руки в карманы пиджака и ровным, твердым голосом сказал:

– Ты! Капитан! Вот что – слово еще против меня скажешь – убирайся к черту! Вон! На берег! Я и с лоцманом дойду. Понял? Надо мной тебе не командовать!.. Ну?

Ефим был поражен. Он смотрел на хозяина и смешно моргал глазами, не находя ответа.

– Понял, говорю?

– По-онял, – протянул Ефим. – Из-за чего шум, однако? Из-за…

– Молчать!

Дико сверкнувшие глаза Фомы, его искаженное лицо внушили капитану благую мысль уйти от хозяина, и он быстро ушел.

Он был зол на Фому и считал себя напрасно обиженным; но в то же время почувствовал над собой твердую, настоящую хозяйскую руку. Ему, годами привыкшему к подчинению, нравилась проявленная над ним власть, и, войдя в каюту старика-лоцмана, он уже с оттенком удовольствия в голосе рассказал ему сцену с хозяином.

– Видал? – заключил он свой рассказ. – Так что – хорошей породы щенок, с первой же охоты – добрый пес… А ведь с виду он – так себе… человечишко мутного ума… Ну, ничего, пускай балуется, – дурного тут, видать, не будет… при таком его характере… Нет, как он заорал на меня! Труба, я тебе скажу!.. Сразу определился, будто власти и строгости ковшом хлебнул…

Ефим говорил верно: за эти дни Фома резко изменился. Вспыхнувшая в нем страсть сделала его владыкой души и тела женщины, он жадно пил огненную сладость этой власти, и она выжгла из него все неуклюжее, что придавало ему вид парня угрюмого, глуповатого, и напоила его сердце молодой гордостью, сознанием своей человеческой личности. Любовь к женщине всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только страдания, – и в них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь – как огонь железу, которое хочет быть сталью…

Увлечение Фомы тридцатилетней женщиной, справлявшей в объятиях юноши тризну по своей молодости, не отрывало его от дела; он не терялся ни в ласках, ни в работе, и там и тут внося всего себя. Женщина, как хорошее вино, возбуждала в нем с одинаковой силой жажду труда и любви, и сама она помолодела, приобщаясь поцелуев юности.

В Перми Фому ждало письмо от крестного, который сообщал, что Игнат запил с тоски о сыне и что в его годы вредно так пить. Письмо заканчивалось советом спешить с делами и возвращаться домой. Фома почувствовал тревогу в этом совете, она огорчила праздник его сердца, но в заботах о деле и в ласках Пелагеи эта тень скоро растаяла. Жизнь его текла с быстротой речной волны, каждый день приносил новые ощущения, порождая новые мысли. Пелагея относилась к нему со всей страстью любовницы, с той силой чувства, которую влагают в свои увлечения женщины ее лет, допивая последние капли из чаши жизни. Но порой в ней пробуждалось иное чувство, не менее сильное и еще более привязывающее к ней Фому, – чувство, сходное со стремлением матери оберечь своего любимого сына от ошибок, научить его мудрости жить. Часто, по ночам, сидя на палубе, обнявшись с ним, она ласково и с печалью говорила ему:

– Ты послушай меня, как сестру твою старшую… Я жила, людей знаю… много видела на своем веку!.. Товарищей выбирай себе с оглядкой, потому что есть люди, которые заразны, как болезнь… Ты и не разберешь сначала, кто он такой? Кажись, человек, как все… Хвать – и пристали к тебе болячки его. С нашей сестрой – сохрани тебя пресвятая богородица! – осторожен будь… Мягок ты еще, нет настоящего закала на сердце-то у тебя… А до таких, как ты, бабы лакомы – силен, красив, богат… Всего больше берегись тихоньких – они, как пьявки, впиваются в мужчину, – вопьется и сосет, и сосет, а сама все такая ласковая да нежная. Будет она из тебя сок пить, а себя сбережет, – только даром сердце тебе надсадит… Ты к тем больше, которые, как я вот, – бойкие! Такие – без корысти живут…

Она действительно была бескорыстна. В Перми Фома накупил ей разных обновок и безделушек. Она обрадовалась им, но, рассмотрев, озабоченно сказала:

– Ты не больно транжирь деньги-то… смотри, как бы отец-то не рассердился!.. Я и так… и безо всего люблю тебя…

Уже ранее она объявила ему, что поедет с ним только до Казани, где у нее жила сестра замужем. Фоме не верилось, что она уйдет от него, и когда – за ночь до прибытия в Казань – она повторила свои слова, он потемнел и стал упрашивать ее не бросать его.

– А ты прежде время не горюй, – сказала она. – Еще ночь целая впереди у нас… Простимся мы с тобой, тогда и пожалеешь, – коли жалко станет!..

Но он все с большим жаром уговаривал ее не покидать его и наконец заявил, что хочет жениться на ней.

– Вот, вот… так! – И она засмеялась. – Это от живого-то мужа за тебя пойду? Милый ты мой, чудачок! Жениться захотел, а? Да разве на таких-то женятся? Много, много будет у тебя полюбовниц-то…. Ты тогда женись, когда перекипишь, когда всех сластей наешься досыта – аржаного хлебца захочется… вот когда женись! Замечала я – мужчине здоровому, для покоя своего, нужно не рано жениться… одной жены ему мало будет, и пойдет он тогда по другим… Ты должен для своего счастья тогда жену брать, когда увидишь, что и одной ее хватит с тебя…

Но чем больше она говорила, – тем настойчивее и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.

– А ты послушай-ка, что я тебе скажу, – спокойно сказала женщина. – Горит в руке твоей лучина, а тебе и без нее уже светло, – так ты ее сразу окуни в воду, тогда и чаду от нее не будет, и руки она тебе не обожжет…

– He понимаю я твоих слов…

– А ты понимай… Ты мне худого не сделал, и я тебе его не хочу… Вот и ухожу…

Трудно сказать, чем бы кончилась эта распря, если бы в нее не вмешался случай. В Казани Фома получил телеграмму от Маякина, он кратко приказывал крестнику: «Немедленно выезжай пассажирским». У Фомы больно сжалось сердце, и через несколько часов, стиснув зубы, бледный и угрюмый, он стоял на галерее парохода, отходившего от пристани, и, вцепившись руками в перила, неподвижно, не мигая глазами, смотрел в лицо своей милой, уплывавшее от него вдаль вместе с пристанью и с берегом. Пелагея махала ему платком и все улыбалась, но он знал, что она плачет. От слез ее вся грудь рубашки Фомы была мокрая, от них в сердце его, полном угрюмой тревоги, было тяжко и холодно. Фигура женщины все уменьшалась, точно таяла, а Фома, не отрывая глаз, смотрел на нее и чувствовал, что помимо страха за отца и тоски о женщине – в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение. Он не мог назвать его себе, но оно казалось ему близким к обиде на кого-то.

Толпа людей на пристани слилась в сплошное, темное и мертвое пятно без лиц, без форм, без движения. Фома отошел от перил и угрюмо стал ходить по палубе.

Пассажиры, громко разговаривая, усаживались пить чай, лакеи сновали по галерее, накрывая столики, где-то на корме внизу, в третьем классе, смеялся ребенок, ныла гармоника, повар дробно стучал ножами, дребезжала посуда. Разрезая волны, вспенивая их и содрогаясь от напряжения, огромный пароход быстро плыл против течения… Фома посмотрел на широкие полосы взбешенных волн за кормой парохода и ощутил в себе дикое желание ломать, рвать что-нибудь, – тоже пойти грудью против течения и раздробить его напор о грудь и плечи свои…

– Судьба! – хриплым и утомленным голосом сказал кто-то около него.

Это слово было знакомо ему: им тетка Анфиса часто отвечала Фоме на его вопросы, и он вложил в это краткое слово представление о силе, подобной силе бога. Он взглянул на говоривших: один из них был седенький старичок, с добрым лицом, другой – помоложе, с большими усталыми глазами и с черной клинообразной бородкой. Его хрящеватый большой нос и желтые, ввалившиеся щеки напоминали Фоме крестного.

– Судьба! – уверенно повторил старик возглас своего собеседника и усмехнулся. – Она над жизнью – как рыбак над рекой: кинет в суету нашу крючок с приманкой, а человек сейчас – хвать за приманку жадным-то ртом… тут она ка-ак рванет свое удилище – ну, и бьется человек оземь, и сердце у него, глядишь, надорвано… Так-то, сударь мой!

Фома закрыл глаза, точно ему в них луч солнца ударил, и, качая головой, громко сказал:

– Верно! Вот – верно-о!

Собеседники пристально посмотрели на него: старик – с тонкой и умной улыбкой, большеглазый – недружелюбно, исподлобья. Это смутило Фому, и он, покраснев, отошел от них, думая о судьбе и недоумевая: зачем ей нужно было приласкать его, подарив ему женщину, и тотчас вырвать из рук у него подарок так просто и обидно? И он понял, что неясное, едкое чувство, которое он носил в себе, – обида на судьбу за ее игру с ним. Он был слишком избалован жизнью для того, чтобы проще отнестись к первой капле яда в только что початом кубке, и все сутки дороги провел без сна, думая о словах старика и лелея свою обиду. Но она возбуждала в нем не уныние и скорбь, а гневное и мстительное чувство…

Фому встретил крестный и на его торопливые, тревожные вопросы, возбужденно поблескивая зеленоватыми глазками, объявил, когда уселся в пролетку рядом с крестником:

– Из ума выжил отец-то твой…

– Пьет?

– Хуже! Совсем с ума сошел…

– Ну? О, господи! говорите…

– Понимаешь: объявилась около него барынька одна…

– Что же она? – воскликнул Фома, вспомнив свою Пелагею, и почему-то почувствовал в сердце радость.

– Пристала она к нему и – сосет…

– Тихонькая?

– Она? Тиха… как пожар… Семьдесят пять тысяч выдула из кармана у него – как пушинку!

– О-о! Кто же это такая?

– Сонька Медынская, архитекторова жена…

– Ба-атюшки! Неужто она… Разве отец, – неужто он ее в полюбовницы взял? – тихо и изумленно спросил Фома.

Крестный отшатнулся от него и, смешно вытаращив глаза, испуганно заговорил:

– Да ты, брат, тоже спятил! Ей-богу, спятил! Опомнись! В шестьдесят три года любовниц заводить… да еще в такую цену! Что ты? Ну, я это Игнату расскажу!

И Маякин рассыпал в воздухе дребезжащий, торопливый смех, причем его козлиная бородка неприглядно задрожала. Не скоро Фома добился от него толка; против обыкновения старик был беспокоен, возбужден, его речь, всегда плавная, рвалась, он рассказывал, ругаясь и отплевываясь, и Фома едва разобрал, в чем дело. Оказалось, что Софья Павловна Медынская, жена богача-архитектора, известная всему городу своей неутомимостью по части устройства разных благотворительных затей, – уговорила Игната пожертвовать семьдесят пять тысяч на ночлежный дом и народную библиотеку с читальней. Игнат дал деньги, и уже газеты расхвалили его за щедрость. Фома не раз видел эту женщину на улицах; она была маленькая, он знал, что ее считают одной из красивейших в городе. О ней говорили дурно.

– Только-то?! – воскликнул он, выслушав рассказ крестного. – А я думал – бог весть что…

– Ты? Ты думал? – вдруг рассердился Маякин. – Ничего ты не думал – молокосос ты!

– Да что вы ругаетесь? – удивился Фома.

– Ты скажи – по-твоему, семьдесят пять тысяч – большие деньги?

– Большие, – сказал Фома, подумав. – Да ведь у отца много их… чего же вы так уж…

Якова Тарасовича повело всего, он с презрением посмотрел в лицо юноши и каким-то слабым голосом спросил его:

– Это ты говоришь?

– А кто же?

– Врешь! Это молодая твоя глупость говорит, да! А моя старая глупость – миллион раз жизнью испытана, – она тебе говорит: ты еще щенок, рано тебе басом лаять!

Фому и раньше частенько задевал слишком образный язык крестного, – Маякин всегда говорил с ним грубее отца, – но теперь юноша почувствовал себя крепко обиженным и сдержанно, но твердо сказал:

– Вы бы не ругались зря-то, я ведь не маленький…

– Да что ты говоришь? – насмешливо подняв брови, воскликнул Маякин.

Фому взорвало. Он взглянул в лицо старику и веско отчеканил:

– А вот говорю, что зряшной ругани вашей не хочу больше слышать, – довольно!

– Мм… да… та-ак! Извините…

Яков Тарасович прищурил глаза, пожевал губами и, отвернувшись от крестника, с минуту помолчал. Пролетка въехала в узкую улицу, и, увидав издали крышу своего дома, Фома невольно всем телом двинулся вперед. В то же время крестный, плутовато и ласково улыбаясь, спросил его:

– Фомка! Скажи – на ком ты зубы себе отточил? а?

– Разве острые стали? – спросил Фома, обрадованный таким обращением крестного.

– Ничего… Это хорошо, брат… это оч-чень хорошо! Боялись мы с отцом – мямля ты будешь!.. Ну, а водку пить выучился?

– Пил…

– Скоренько!.. Помногу, что ли?

– Зачем помногу-то…

– А вкусна?

– Не очень…

– Тэк… Ничего, все это не худо… Только вот больно ты открыт, – во всех грехах и всякому попу готов каяться… Ты сообрази насчет этого – не всегда, брат, это нужно… иной раз смолчишь – и людям угодишь, и греха не сотворишь. Н-да. Язык у человека редко трезв бывает. А вот и приехали… Смотри – отец-то не знает, что ты прибыл… дома ли еще?

Он был дома: в открытые окна из комнат на улицу несся его громкий, немного сиплый хохот. Шум пролетки, подъехавшей к дому, заставил Игната выглянуть в окно, и при виде сына он радостно крикнул:

– А-а! Явился…

Через минуту он, прижав Фому одной рукой ко груди, ладонью другой уперся ему в лоб, отгибая голову сына назад, смотрел в лицо ему сияющими глазами и довольно говорил:

– Загорел… поздоровел… молодец! Барыня! Хорош у меня сын?

– Недурен, – раздался ласковый, серебристый голос.

Фома взглянул из-за плеча отца и увидал: в переднем углу комнаты, облокотясь на стол, сидела маленькая женщина с пышными белокурыми волосами; на бледном лице ее резко выделялись темные глаза, тонкие брови и пухлые, красные губы. Сзади кресла стоял большой филодендрон – крупные, узорчатые листья висели в воздухе над ее золотистой головкой.

На страницу:
5 из 20