Полная версия
Фома Гордеев
– Не сделал.
– Эх ты, карамора! Ну, я их тебе сейчас раскатаю!
Впиваясь в пирог мелкими, острыми зубами, он мурлыкал, как котенок, притопывал в такт левой ногой и в то же время решал задачу, бросая Фоме короткие фразы:
– Видал? В час вытекло восемь ведер… а сколько часов текло – шесть? Эх, сладко вы едите!.. Шесть, стало быть, надо помножить на восемь… А ты любишь пироги с зеленым луком? Я – страсть как! Ну вот, из первого крана в шесть часов вытекло сорок восемь… а всего налили в чан девяносто… дальше-то понимаешь?
Ежов нравился Фоме больше, чем Смолин, но со Смолиным Фома жил дружнее. Он удивлялся способностям и живости маленького человека, видел, что Ежов умнее его, завидовал ему и обижался на него за это и в то же время жалел его снисходительной жалостью сытого к голодному. Может быть, именно эта жалость больше всего другого мешала ему отдать предпочтение живому мальчику перед скучным, рыжим Смолиным. Ежов, любя посмеяться над сытыми товарищами, часто говорил им:
– Эх вы, чемоданчики с пирожками!..
Фома сердился на него за насмешки и однажды, задетый за сердце, презрительно и зло сказал:
– А ты – попрошайка, нищий!
Желтое лицо Ежова покрылось пятнами, и он медленно ответил:
– Ладно, пускай!.. А вот я не буду подсказывать тебе – и станешь ты бревном!
Дня три они не разговаривали друг с другом, к огорчению учителя, который должен был в эти дни ставить единицы и двойки сыну всеми уважаемого Игната Гордеева.
Ежов знал все: он рассказывал в училище, что у прокурора родила горничная, а прокуророва жена облила за это мужа горячим кофе; он мог сказать, когда и где лучше ловить ершей, умел делать западни и клетки для птиц; подробно сообщал, отчего и как повесился солдат в казарме, на чердаке, от кого из родителей учеников учитель получил сегодня подарок и какой именно подарок.
Круг интересов и знаний Смолина ограничивался бытом купеческим; рыжий мальчик любил определять, кто кого богаче, взвешивая и оценивая их дома, суда, лошадей. Все это он знал подробно, говорил об этом с увлечением.
К Ежову он относился так же снисходительно, как и Фома, но более дружески и ровно. Каждый раз, когда Гордеев ссорился с Ежовым, он стремился примирить их, а как-то раз, идя домой из школы, сказал Фоме:
– Зачем ты все ругаешься с Ежовым?
– А что он больно зазнается? – сердито ответил Фома.
– То и зазнается, что ты учишься плохо, а он всегда помогает тебе… Он – умный… А что бедный, так – разве в этом он виноват? Он может выучиться всему, чему захочет, и тоже будет богат…
– Комар он какой-то, – пренебрежительно сказал Фома, – пищит, пищит, да вдруг и укусит!
Но в жизни мальчиков было нечто объединявшее всех их, были часы, в течение которых они утрачивали сознание разницы характеров и положения. По воскресеньям они все трое собирались у Смолина и, взлезая на крышу флигеля, где была устроена обширная голубятня, – выпускали голубей.
Красивые сытые птицы, встряхивая белоснежными крыльями, одна за другой вылетали из голубятни, в ряд усаживались на коньке крыши и, освещенные солнцем, воркуя, красовались перед мальчиками.
– Шугай! – просил Ежов, вздрагивая от нетерпения.
Смолин взмахивал в воздухе длинным шестом с мочалом на конце и свистал.
Испуганные голуби бросались в воздух, наполняя его торопливым шумом крыльев. И вот они плавно, описывая широкие круги, вздымаются вверх, в голубую глубину неба, плывут, сверкая серебром и снегом оперения, все выше. Одни из них стремятся достичь до купола небес плавным полетом сокола, широко распростирая крылья и как бы не двигая ими, другие – играют, кувыркаются в воздухе, снежным комом падают вниз и снова, стрелою, летят в высоту. Вот вся стая их кажется неподвижно стоящей в пустыне неба и, все уменьшаясь, тонет в ней. Закинув головы, мальчики молча любуются птицами, не отрывая глаз от них – усталых глаз, сияющих тихой радостью, не чуждой завистливого чувства к этим крылатым существам, так свободно улетевшим от земли в чистую, тихую область, полную солнечного блеска. Маленькая группа едва заметных глазу точек, вкрапленная в синеву неба, влечет за собой воображение детей, и Ежов определяет общее всем чувство, когда тихо и задумчиво говорит:
– Нам бы, братцы, так полетать…
Объединенные восторгом, молчаливо и внимательно ожидающие возвращения из глубины неба птиц, мальчики, плотно прижавшись друг к другу, далеко – как их голуби от земли – ушли от веяния жизни; в этот час они просто – дети, не могут ни завидовать, ни сердиться; чуждые всему, они близки друг к другу, без слов, по блеску глаз, понимают свое чувство, и – хорошо им, как птицам в небе.
Но вот голуби опустились на крышу, утомленные полетом, загнаны в голубятню.
– Братцы! Айда за яблоками?! – предлагает Ежов, вдохновитель всех игр и похождений.
Его зов изгоняет из детских душ навеянное голубями мирное настроение, и вот они осторожно, походкой хищников, с хищной чуткостью ко всякому звуку крадутся по задворкам в соседний сад. Страх быть пойманным умеряется надеждой безнаказанно украсть. Воровство есть тоже труд, и труд опасный, все же заработанное трудом – так сладко!.. И тем слаще, чем большим количеством усилий взято… Мальчики осторожно перелезают через забор сада и, согнувшись, ползут к яблоням, зорко и пугливо оглядываясь. От каждого шороха сердца их дрожат и замедляют биение. Они с одинаковой силой боятся и того, что их поймают, и того, что, заметив, – узнают, кто они; но если их только заметят и закричат на них – они будут довольны. От крика они разлетятся в стороны и исчезнут, а потом, собравшись вместе, с горящими восторгом и удалью глазами, они со смехом будут рассказывать друг другу о том, что чувствовали, услышав крик и погоню за ними, и что случилось с ними, когда они бежали по саду так быстро, точно земля горела под ногами.
В подобные разбойничьи набеги Фома вкладывал сердца больше, чем во все другие похождения и игры, – и вел он себя в набегах с храбростью, которая поражала и сердила его товарищей. В чужих садах он держал себя намеренно неосторожно: говорил во весь голос, с треском ломал сучья яблонь, сорвав червивое яблоко, швырял его куда-нибудь по направлению к дому садовладельца. Опасность быть застигнутым на месте преступления не пугала, а лишь возбуждала его – глаза у него темнели, он стискивал зубы, лицо его становилось гордым и злым. Смолин говорил ему, скашивая свой большой рот:
– Очень уж ты форсишь…
– Я не трус! – отвечал Фома.
– Знаю я, что не трус, а только форсят одни дураки… Можно и без форсу не хуже дело делать…
Ежов осуждал его с иной точки зрения:
– Если ты будешь сам в руки соваться – поди к черту! Я тебе не товарищ… Тебя поймают да к отцу отведут – он тебе ничего не сделает, а меня, брат, так ремнем отхлещут – все мои косточки облупятся…
– Трус! – упрямо твердил Фома.
И вот однажды Фома был пойман руками штабс-капитана Чумакова, маленького и худенького старика. Неслышно подкравшись к мальчику, укладывавшему сорванные яблоки за пазуху рубахи, старик вцепился ему в плечи и грозно закричал:
– Попался, разбойник! Ага-а!
Фоме в то время было около пятнадцати лет, он ловко вывернулся из рук старика. Но не побежал от него, а, нахмурив брови и сжав кулаки, с угрозой произнес:
– Попробуй… тронь!..
– Я тебя не трону – я тебя в полицию сведу! Ты чей?
Этого Фома не ожидал, и у него сразу пропала вся храбрость и злоба. Путешествие в полицию показалось чем-то таким, чего отец никогда не простит ему. Он вздрогнул и смущенно объявил:
– Гордеев…
– И… Игната Матвеича?..
– Да…
Теперь смутился штабс-капитан. Он выпрямился, выпятил грудь вперед и зачем-то внушительно крякнул. Потом плечи его опустились, и отечески вразумительно он сказал мальчику:
– Стыдно-с! Наследник такого именитого и уважаемого лица… Недостойно-с вашего положения… Можете идти… Но если еще раз повторится происшедшее… принужден буду сообщить вашему батюшке… которому, между прочим, имею честь свидетельствовать мое почтение!..
Фома, наблюдая за игрой физиономии старика, понял, что он боится отца. Исподлобья, как волчонок, он смотрел на Чумакова; а тот со смешной важностью крутил седые усы и переминался с ноги на ногу перед мальчиком, который не уходил, несмотря на данное ему разрешение.
– Можете идти, – повторил старик и указал рукой дорогу к своему дому.
– А в полицию? – угрюмо спросил Фома и тотчас же испугался возможного ответа.
– Это я – пошутил! – улыбнулся старик. – Напугать вас хотел…
– Вы сами боитесь моего отца… – сказал Фома и, повернувшись спиной к старику, пошел в глубь сада.
– Боюсь? А-а! Хорошо-с! – крикнул Чумаков вслед ему, и по звуку голоса Фома понял, что обидел старика.
Ему стало стыдно и грустно; до вечера он прогулял один, а придя домой, был встречен суровым вопросом отца:
– Фомка! Ты к Чумакову в сад лазил?
– Лазил, – спокойно сказал мальчик, глядя в глаза отцу.
Игнат, должно быть, не ждал такого ответа и несколько секунд молчал, поглаживая бороду.
– Дурак! Зачем ты это? Мало, что ли, тебе своих яблоков?
Фома опустил глаза и молчал, стоя против отца.
– Вишь – стыдно стало! Поди-ка, Ежишка этот подбил? Я вот его проберу, когда придет… а то и совсем прекращу дружбу-то вашу…
– Это я сам, – твердо сказал Фома.
– Час от часу не легче! – воскликнул Игнат. – Да зачем тебе?
– Так…
– Квак! – передразнил отец. – А ты уж коли что делаешь, так умей объяснить это и себе и людям… Подь сюда!
Фома подошел к отцу, сидевшему на стуле, и стал между колен у него, а Игнат положил ему руки на плечи и, усмехаясь, заглянул в его глаза.
– Стыдно?..
– Стыдно!.. – вздохнув, сказал Фома.
– Вот то-то, дурень! Позоришь и себя и меня…
Прижав к груди своей голову сына, он погладил его волосы и снова спросил:
– На что это нужно – яблоки чужие воровать?
– Да – я не знаю! – сказал Фома смущенно. – Играешь, играешь… все одно и то же… надоест! А это…
– За сердце берет? – спросил отец, усмехаясь.
– Берет…
– Мм… пожалуй, так!.. Но, однако, ты, Фома, – брось это! Не то я с тобой круто обойдусь…
– Никогда я больше никуда не полезу, – уверенно сказал мальчик.
– А что ты сам за себя отвечаешь – это хорошо. Там господь знает, что выйдет из тебя, а пока… ничего! Дело не малое, ежели человек за свои поступки сам платить хочет, своей шкурой… Другой бы, на твоем месте, сослался на товарищей, а ты говоришь – я сам… Так и надо, Фома!.. Ты в грехе, ты и в ответе… Что, – Чумаков-то… не того… не ударил тебя? – с расстановкой спросил Игнат сына.
– Я бы ему ударил! – спокойно объявил Фома.
– Мм… – промычал его отец.
– Я сказал ему, что он тебя боится… вот он почему пожаловался… А то он не хотел идти-то к тебе…
– Ну?
– Ей-богу! Почтение, говорит, отцу передайте…
– Это он?
– Да…
– Ах… пес! Вот, гляди, каковы есть люди: его грабят, а он кланяется – мое вам почтение! Положим, взяли-то у него, может, на копейку, да ведь эта копейка ему – как мне рубль… И не в копейке дело, а в том, что моя она и никто не смей ее тронуть, ежели я сам не брошу… Эх! Ну их! Ну-ка говори – где был, что видел?
Мальчик сел рядом с отцом и подробно рассказал ему впечатления дня. Игнат слушал, внимательно разглядывая оживленное лицо сына, и брови большого человека задумчиво сдвигались.
– А в овраге спугнули мы сову, – рассказывал мальчик. – Вот потеха-то была! Полетела это она, да с разлету о дерево – трах! даже запищала, жалобно таково… А мы ее опять спугнули, она опять поднялась и все так же – полетит, полетит, да на что-нибудь и наткнется, – так от нее перья и сыплются!.. Уж она трепалась, трепалась по оврагу-то… насилу где-то спряталась… мы и искать не стали, жаль стало, избилась вся… Она, тятя, совсем слепая днем-то?
– Слепая, – сказал Игнат. – Иной человек вот так же, как сова днем, мечется в жизни… Ищет, ищет своего места, бьется, бьется, – только перья летят от него, а все толку нет… Изобьется, изболеет, облиняет весь, да с размаха и ткнется куда попало, лишь бы отдохнуть от маеты своей… Эх, беда таким людям – беда, брат!
– А отчего они так?
– Отчего?.. Трудно это сказать… Иной – оттого, что отемнен своей гордыней, – хочет многого, а силенку имеет слабую… иной – от глупости своей… да мало ли отчего?..
Так, день за днем, медленно развертывалась жизнь Фомы, в общем – небогатая волнениями, мирная, тихая жизнь. Сильные впечатления, возбуждая на час душу мальчика, иногда очень резко выступали на общем фоне этой однообразной жизни, но скоро изглаживались. Еще тихим озером была душа мальчика, – озером, скрытым от бурных веяний жизни, и все, что касалось поверхности озера, или падало на дно, ненадолго взволновав сонную воду, или, скользнув по глади ее, расплывалось широкими кругами, исчезало.
Просидев в уездном училище пять лет, Фома, с грехом пополам, окончил четыре класса и вышел из него бравым, черноволосым парнем, со смуглым лицом, густыми бровями и темным пухом над верхней губой. Большие, темные глаза его смотрели задумчиво и наивно, и губы были по-детски полуоткрыты; но, когда он встречал противоречие своему желанию или что-нибудь другое раздражало его, – зрачки расширялись, губы складывались плотно, и все лицо принимало выражение упрямое, решительное… Крестный, скептически усмехаясь, говорил про него:
– Для баб ты, Фома, слаще меда будешь… но пока большого разума в тебе не видать…
Игнат вздыхал при этих словах.
– Ты бы, кум, скорее пускал в оборот сына-то…
– А вот погоди…
– Чего годить? Лета два-три повертится на Волге, да и под венец его… Вон Любовь-то какая у меня…
Любовь Маякина в эту пору училась в пятом классе какого-то пансиона, Фома часто встречал ее на улице, причем она всегда снисходительно кивала ему русой головкой в щегольской шапочке. Она нравилась Фоме, но ее розовые щеки, веселые карие глаза и пунцовые губы не могли сгладить у Фомы обидного впечатления от ее снисходительных кивков ему. Она была знакома с какими-то гимназистами, и хотя между ними был Ежов, старый товарищ, но Фому не влекло к ним, в их компании он чувствовал себя стесненным. Ему казалось, что все они хвастаются перед ним своей ученостью и смеются над его невежеством. Собираясь у Любови, они читали какие-то книжки, и, если он заставал их за чтением или крикливым спором, – они умолкали при виде его. Все это отталкивало его. Однажды, когда он сидел у Маякиных, Люба позвала его гулять в сад и там, идя рядом с ним, спросила его с гримаской на лице:
– Почему ты такой бука, – никогда ни о чем не говоришь?
– О чем мне говорить, ежели я ничего не знаю! – просто сказал Фома.
– Учись, – читай книги!..
– Не хочется…
– А вот гимназисты – всё знают и обо всем умеют говорить… Ежов, например…
– Знаю я Ежова, – болтушка!
– Просто ты завидуешь ему… Он очень умный… да. Вот он кончит гимназию – поедет в Москву учиться в университет.
– Ну, так что?
– А ты так и останешься неучем…
– Ну, и пускай…
– Как это хорошо! – иронически воскликнула Люба.
– Я и без науки на своем месте буду, – насмешливо сказал Фома. – И всякому ученому нос утру… пусть голодные учатся, – мне не надо…
– Фи, какой ты глупый, злой, – гадкий! – презрительно сказала девушка и ушла, оставив его одного в саду. Он угрюмо и обиженно посмотрел вслед ей, повел бровями и, опустив голову, медленно направился в глубь сада.
Он начинал познавать прелесть одиночества и сладкую отраву мечтаний. Часто, летними вечерами, когда все на земле окрашивается в огненные, возбуждающие воображение краски заката, – в грудь его проникало смутное томление о чем-то непонятном ему. Сидя где-нибудь в темном уголке сада или лежа в постели, он уже вызывал пред собой образы сказочных царевен, – они являлись в образе Любы и других знакомых барышень, бесшумно плавали перед ним в вечернем сумраке и смотрели в глаза его загадочными взорами. Порой эти видения возбуждали в нем прилив мощной энергии и как бы опьяняли его – он вставал и, расправляя плечи, полной грудью, пил душистый воздух; но иногда те же видения навевали на него грустное чувство – ему хотелось плакать, было стыдно слез, он сдерживался и все-таки тихо плакал.
Отец терпеливо и осторожно вводил его в круг торговых дел, брал с собой на биржу, рассказывал о взятых поставках и подрядах, о своих сотоварищах, oписывал ему, как они «вышли в люди», какие имеют состояния теперь, каковы их характеры. Фома быстро усвоил дело, относясь ко всему серьезно и вдумчиво.
– Расцветает наш репей алым маком!.. – ycмехался Маякин, подмигивая Игнату.
И все-таки, даже когда Фоме минуло девятнадцать лет, – было в нем что-то детское, наивное, отличавшее его от сверстников. Они смеялись над ним, считая его глупым; он держался в стороне от них, обиженный отношением к нему. А отцу и Маякину, которые не спускали его с глаз, эта неопределенность характера Фомы внушала серьезные опасения.
– Не пойму я его! – сокрушенно говорил Игнат. – Не кутит он, по бабам будто не шляется, ко мне, к тебе – почтителен, всему внимает – красная девка, не парень! И ведь, кажись, не глуп?
– Особой глупости не видать, – говорил Маякин.
– Поди ж ты! Как будто он ждет чего-то, – как пелена какая-то на глазах у него… Мать его, покойница, вот так же ощупью ходила по земле. Ведь вон Африканка Смолин на два года старше – а поди-ка ты какой! Даже понять трудно, кто кому теперь у них голова – он отцу или отец ему? Учиться хочет exать, на фабрику какую-то, – ругается: «Эх, говорит, плохо вы меня, папаша, учили…» Н-да! А мой – ничего из себя не объявляет… О, господи!
– Ты вот что, – советовал Маякин, – ты сунь его с головой в какое-нибудь горячее дело! Право! Золото огнем пробуют… Увидим, какие в нем склонности, ежели пустим его на свободу… Ты отправь его, на Каму-то, одного!
– Разве что попробовать?
– Ну, напортит… потеряешь сколько-нибудь… зато будем знать, что он в себе носит?
– И впрямь – отправлю я его, – решил Игнат.
И вот весной Игнат отправил сына с двумя баржами хлеба на Каму. Баржи вел пароход «Прилежный», которым командовал старый знакомый Фомы, бывший матрос Ефим, – теперь Ефим Ильич, тридцатилетний квадратный человек с рысьими глазами, рассудительный, степенный и очень строгий капитан.
Плыли быстро и весело, потому что все были довольны. Фома гордился впервые возложенным на него ответственным поручением. Ефим был рад присутствию молодого хозяина, который не делал ему за всякую оплошность замечаний, уснащенных крепкой руганью; а хорошее настроение двух главных лиц на судне прямыми лучами падало на всю команду. Отплыв от места, где грузились хлебом, в апреле – в первых числах мая пароход уже прибыл к месту назначения и, поставив баржи у берега на якоря, стал рядом с ними. На Фоме лежала обязанность как можно скорее сдать хлеб и, получив платежи, отправиться в Пермь, где ждал его груз железа, принятый Игнатом к доставке на ярмарку.
Баржи стали против большого села, прислонившегося к сосновому бору. Уже на другой день по прибытии, рано утром, на берегу явилась шумная толпа баб и мужиков, пеших и конных; с криком, с песнями они рассыпались по палубам, и – вмиг закипела работа. Спустившись в трюмы, бабы насыпали рожь в мешки, мужики, вскидывая мешки на плечи, бегом бегали по сходням на берег, а от берега к селу медленно потянулись подводы, тяжело нагруженные долгожданным хлебом. Бабы пели песни, мужики шутили и весело поругивались, матросы, изображая собою блюстителей порядка, покрикивали на работавших, доски сходен, прогибаясь под ногами, тяжело хлюпали по воде, а на берегу ржали лошади, скрипели телеги и песок под их колесами…
Только что взошло солнце, воздух был живительно свеж, густо напоен запахом сосны; спокойная вода реки, отражая ясное небо, ласково журчала, разбиваясь о пыжи судов и цепи якорей. Веселый, громкий шум труда, юная красота весенней природы, радостно освещенной лучами солнца, – все было полно бодрой силы, добродушной и приятно волновавшей душу Фомы, возбуждая в нем новые, смутные ощущения и желания. Он сидел за столом на тенте парохода, пил чай с Ефимом и приемщиком хлеба, земским служащим, рыжеватым и близоруким господином в очках. Нервно подергивая плечами, приемщик надтреснутым голосом рассказывал о том, как голодали крестьяне, но Фома плохо слушал его, глядя то на работу внизу, то на другой берег реки – высокий, желтый, песчаный обрыв, по краю которого стояли сосны. Там было безлюдно и тихо.
«Надо будет съездить туда», – думал Фома. А до слуха его как будто откуда-то издали доносился беспокойный, неприятно резкий голос приемщика:
– Вы не поверите – дошло наконец до ужаса! Был такой случай: в Осе к одному интеллигенту приходит мужик и приводит с собой девицу, лет шестнадцати… «Что тебе?» – «Да вот, говорит, привел дочь вашему благородию…» – «Зачем?» – «Да, может, говорит, возьмете… человек вы холостой…» – «Как так? что такое?» – «Да водил, говорит, водил ее по городу, в прислуги хотел отдать – не берет никто… возьмите хоть в любовницы!» Понимаете? Он предлагает дочь свою, поймите! дочь – в любовницы! Черт знает, что такое?! а? Тот, понятно, возмутился, накинулся на мужика, ругается… Но мужик резонно говорит ему: «Ваше благородие! что она мне по нынешним дням? Лишняя совсем… а у меня, говорит, трое мальчишек – они работники будут, их надо сохранить… дайте, говорит, десять рублей за девку-то, вот я и поправлюсь с мальчишками…» Каково, а? Просто ужас, говорю вам…
– Не хо-ро-шо! – вздохнул Ефим. – Так что голод – сказано – не тетка… У брюха, видите, свои законы…
А у Фомы этот рассказ вызвал какой-то непонятный ему огромный и щекочущий интерес к судьбе девочки, и юноша быстро спросил у приемщика:
– Что же он, барин-то этот, купил ее?
– Разумеется, нет! – укоризненно воскликнул приемщик.
– Ну и куда же ее девали?
– Нашлись добрые люди… пристроили…
– А-а! – протянул Фома и вдруг твердо и зло объявил: – Я бы этого мужика так вздул! Всю бы рожу ему разворотил! – И он показал приемщику большой, крепко сжатый кулак.
– За что? – болезненно громко вскричал приемщик, срывая с носа очки.
– Разве это можно – человека продавать?..
– Дико это, я согласен, но…
– Да еще – девушку! Я б ему дал десять рублей!
Приемщик безнадежно махнул рукой и замолчал.
Его жест смутил Фому, он поднялся из-за стола и, отойдя к перилам, стал смотреть на палубу баржи, покрытую бойко работавшей толпой людей. Шум опьянял его, и то смутное, что бродило в его душе, определилось в могучее желание самому работать, иметь сказочную силу, огромные плечи и сразу положить на них сотню мешков ржи, чтоб все удивились ему…
– Шевелись – живее! – звучно крикнул он вниз. Несколько голов поднялось к нему, мелькнули пред ним какие-то лица, и одно из них – лицо женщины с черными глазами – ласково и заманчиво улыбнулось ему. От этой улыбки у него в груди что-то вспыхнуло и горячей волной полилось по жилам. Он оторвался от перил и снова подошел к столу, чувствуя, что щеки у него горят.
– Слушайте! – обратился к нему приемщик. – Телеграфируйте вы вашему отцу, – пусть он сбросит сколько-нибудь зерна на утечку! Вы посмотрите, сколько сорится, – а ведь тут каждый фунт дорог! Надо же это понимать!.. Ну уж папаша у вас… – кончил он с едкой гримасой.
– Сколько сбросить? – пренебрежительно и с удалью спросил Фома… – Желаете сто пуд? Двести?
– Это, – благодарю вас! – смущенно и радостно вскричал приемщик… – Если вы имеете право…
– Я – хозяин! – твердо сказал Фома. – А про отца вы не можете так говорить – и корчить рожи!..
– Извините! И… я не сомневаюсь в ваших полномочиях… искренно благодарю вас… и вашего папашу от лица всех этих людей…
Ефим опасливо смотрел на молодого хозяина и, оттопырив губы, почмокивал ими, а хозяин с гордым лицом слушал быструю речь приемщика, крепко пожимавшего ему руку.
– Двести! Это – по-русски, молодой человек! Вот я сейчас и объявлю мужичкам о вашем подарке. Вы увидите, как они будут благодарны…
И он громко крикнул вниз:
– Ребята! Вот хозяин жертвует двести пудов…
– Триста! – перебил его Фома.
– Триста пудов… Спасибо! Триста пудов зерна, ребята!
Но эффект получился слабый. Мужики подняли головы кверху и молча снова опустили их, принявшись за работу. Несколько голосов нерешительно и как бы нехотя проговорили:
– Спасибо… Дай тебе господи… Покорнейше благодарим…
А кто-то весело и пренебрежительно крикнул:
– Это что! А вот ежели бы водчонки по стакашку… была бы милость, – правильная! А хлеб не нам – он земству…
– Эх! Они не понимают! – смущенно воскликнул приемщик. – Вот я пойду объясню им…
Он исчез. Но Фому не интересовало отношение мужиков к его подарку: он видел, что черные глаза румяной женщины смотрят на него так странно и приятно. Они благодарили его, лаская, звали к себе, и, кроме них, он ничего не видал. Эта женщина была одета по-городскому – в башмаки, в ситцевую кофту, и ее черные волосы были повязаны каким-то особенным платочком. Высокая и гибкая, она, сидя на куче дров, чинила мешки, проворно двигая руками, голыми до локтей, и все улыбалась Фоме.