
Полная версия
Фома Гордеев
– Господа! – тихо воскликнул Ухтищев.
– Я сказал – ко-ко-тка… – произнес усатый человек, так двигая губами, точно он смаковал слово. – А если вы не понимаете этого – мо-огу пояснить…
– Да уж, – глубоко вздыхая, сказал Фома, не сводя с него глаз, – вы объясните…
Ухтищев всплеснул руками и сунулся куда-то в сторону от них…
– Кокотка, если вам угодно знать, – продажная женщина… – вполголоса сказал усатый, приближая к Фоме свое большое, толстое лицо.
Фома тихо зарычал и, прежде чем тот успел отшатнуться от него, правой рукой вцепился в курчавые с проседью волосы усатого человека. Судорожным движением руки он начал раскачивать его голову и все большое, грузное тело, а левую руку поднял вверх и глухим голосом приговаривал в такт трепки:
– За глаза – не ругайся – а ругайся – в глаза прямо – в глаза – прямо в глаза….
Он испытывал жгучее наслаждение, видя, как смешно размахивают в воздухе толстые руки и как ноги человека, которого он трепал, подкашиваются под ним, шаркают по полу. Золотые часы выскочили из кармана и катались по круглому животу, болтаясь на цепочке. Опьяненный своей силой и унижением этого солидного человека, полный кипучего злорадства, вздрагивая от счастья мстить, Фома возил его по полу и глухо, злобно рычал в дикой радости. Он в эти минуты переживал чувство освобождения от скучной тяжести, давно уже стеснявшей грудь его тоскою и недомоганьем. Его схватили сзади за талию и плечи, схватили за руку и гнут ее, ломают, кто-то давит ему пальцы на ноге, но он ничего не видал, следя налитыми кровью глазами за темной и тяжелой массой, стонавшей, извиваясь под его рукой… Наконец его оторвали, навалились на него, и, как сквозь красноватый дым, он увидел пред собой, на полу, у ног своих, избитого им человека. Растрепанный, взъерошенный, он двигал по полу ногами, пытаясь встать; двое черных людей держали его под мышки, руки его висели в воздухе, как надломленные крылья, и он, клокочущим от рыданий голосом, кричал Фоме:
– Меня бить… нельзя! Нельзя! Я имею орден… подлец! О, подлец! У меня дети… меня все знают! Мер-рзавец!.. Дикарь… о-о-о! Дуэль!
А Ухтищев звонко говорил прямо в ухо Фоме:
– Пойдемте! Голубчик, бога ради…
– Погоди, я дам ему в рожу пинка… – попросил Фома.
Но его потащили куда-то. В ушах его звенело, сердце билось быстро, но он чувствовал себя легко и хорошо. И на подъезде клуба, глубоко и свободно вздохнув, он сказал Ухтищеву, добродушно улыбаясь:
– Здорово я ему задал, а?
– Слушайте! – возмущенно воскликнул веселый секретарь. – Это, извините, дико! Это, черт возьми… я первый раз вижу!
– Милый человек! – ласково сказал Фома. – Аль он не стоит трепки? Не подлец он? Как можно за глаза сказать такое? Нет, ты к ней поди и ей скажи… самой ей, прямо!..
– Позвольте, – дьявол вас возьми! Да ведь не за нее же только вы его отдули?
– То есть как не за нее? А за кого? – удивился Фома.
– За кого? Я не знаю… очевидно, у вас были счеты! Фу, господи! Вот сцена! Вовеки не забуду!
– Он, этот самый, кто такой? – спросил Фома и вдруг засмеялся. – Как он кричал, – дурак!
Ухтищев пристально взглянул в лицо и спросил его:
– Скажите – вы в самом деле не знаете, кого били? И действительно за Софью Павловну только?
– Вот – ей-богу! – побожился Фома.
– Черт знает что такое!.. – Он остановился, с недоумением пожал плечами, махнув рукой, вновь зашагал по тротуару, искоса поглядывая на Фому. – Вы за это поплатитесь, Фома Игнатьич…
– К мировому он меня?..
– Дай боже, чтобы так… Он вице-губернатора зять…
– Н-ну-у?! – протянул Фома, и лицо у него вытянулось.
– Н-да-с. Говоря по совести, он и мерзавец и мошенник… Исходя из этого факта, следует признать, что трепки он стоит… Но принимая во внимание, что дама, на защиту коей вы выступили, тоже…
– Барин! – твердо сказал Фома, кладя руку на плечо Ухтищева. – Ты мне всегда очень нравился… и вот идешь со мной теперь… Я это понимаю и могу ценить… Но только про нее не говори мне худо. Какая бы она по-вашему ни была, – по-моему… мне она дорога… для меня она – лучшая! Так я прямо говорю… уж если со мной ты пошел – и ее не тронь… Считаю я ее хорошей – стало быть, хороша она…
Ухтищев услыхал в голосе Фомы большое волнение, взглянул на него и задумчиво сказал:
– Любопытный вы человек, надо сознаться…
– Я человек простой… дикий! Побил вот, и – мне весело… А там будь что будет…
– Боюсь – нехорошо будет… Знаете, – откровенность за откровенность, – и вы мне нравитесь… хотя – гм! – опасно с вами… Найдет этакий… рыцарский стих, и получишь от вас выволочку…
– Ну уж! Чай, я еще первый раз это… не каждый день бить людей буду… – сконфуженно сказал Фома. Его спутник засмеялся.
– Экое вы – чудовище! Вот что – драться дико… скверно, извините меня… Но, скажу вам, – в данном случае вы выбрали удачно… Вы побили развратника, циника, паразита… и человека, который, ограбив своих племянников, остался безнаказанным.
– Вот и слава богу! – с удовольствием выговорил Фома. – Вот я его и наказал немножко…
– Немножко? Ну, хорошо, положим, что это немножко… Только вот что, дитя мое… позвольте мне дать вам совет… я человек судейский… Он, этот Князев, подлец, да! Но и подлеца нельзя бить, ибо и он есть существо социальное, находящееся под отеческой охраной закона. Нельзя его трогать до поры, пока он не преступит границы уложения о наказаниях… Но и тогда не вы, а мы, судьи, будем ему воздавать… Вы же – уж, пожалуйста, потерпите…
– А скоро он вам попадется в руки-то? – наивно спросил Фома.
– Н-неизвестно… Так как он малый неглупый, то, вероятно, никогда не попадется… И будет по вся дни живота его сосуществовать со мною и вами на одной и той же ступени равенства пред законом… О боже, что я говорю! – комически вздохнул Ухтищев.
– Секреты выдаешь? – усмехнулся Фома.
– Не то чтобы секреты, а… не надлежит мне быть легкомысленным… Ч-черт! А ведь… меня эта история оживила… Право же, Немезида даже и тогда верна себе, когда она просто лягается, как лошадь…
Фома вдруг остановился, точно встретил какое-то препятствие на пути своем.
– А началось это ведь с того, – медленно и глухо договорил Фома, – что вы сказали – уезжает Софья Павловна…
– Да, уезжает… Ну-с!
Он стоял против Фомы и с улыбкой в глазах смотрел на него. Гордеев молчал, опустив голову и тыкая палкой в камень тротуара.
– Идемте?
Фома пошел, равнодушно говоря:
– Ну и пусть уезжает…
Ухтищев, помахивая тросточкой, стал насвистывать, поглядывая на своего спутника.
– Не проживу я без нее? – спросил Фома, глядя куда-то пред собой, и, помолчав, ответил тихо и неуверенно: – Еще как…
– Слушайте! – воскликнул Ухтищев, – я дам вам хороший совет… человек должен быть самим собой… Вы человек эпический, так сказать, и лирика к вам не идет. Это не ваш жанр…
– Ты, барин, говори со мной попроще как-нибудь, – сказал Фома, внимательно прослушав его речь.
– Попроще? Я хочу сказать – бросьте вы думать об этой даме… Она для вас – пища ядовитая…
– Вот и она говорила то же, – угрюмо вставил Фома.
– Говорила?.. – переспросил Ухтищев. – Гм… Вот что… А не пойти ли нам поужинать?
– Пойдем, – согласился Фома и вдруг ожесточенно зарычал, сжав кулаки и взмахивая ими. – Пойдем, так пойдем! И так я завинчу… так я, после всего этого, раскачаюсь – держись!
– Ну, зачем же? Мы – скромненько…
– Нет, погоди! – тоскливо сказал Фома, взяв его за плечо. – Что такое? Хуже я людей? Все живут себе… вертятся, суетятся, имеют каждый свой пункт… А мне – скучно… Все довольны собой, а что они жалуются – врут, сволочи! Это так они, – притворяются для красы… Мне притворяться нечего – я дурак… Я, брат, ничего не понимаю… Я думать не умею… мне тошно… один говорит то, другой – другое… А она… эх! Знал бы ты… я ведь на нее надеялся… я от нее ждал… чего я ждал?.. Не знаю!.. Но она – самая лучшая… И я так верил – скажет она мне однажды такие слова… особенные… глаза, брат, у нее больно хороши! Господи!.. Смотреть в них стыдно… Ведь я не то что с любовью к ней, – я к ней со всей душой… Я думал, что, коли она такая красавица, значит, около нее я и стану человеком!
Ухтищев смотрел, как рвется из уст его спутника бессвязная речь, видел, как подергиваются мускулы его лица от усилия выразить мысли, и чувствовал за этой сумятицей слов большое, серьезное горе. Было что-то глубоко трогательное в бессилии здорового и дикого парня, который вдруг начал шагать по тротуару широкими, но неровными шагами. Подпрыгивая за ним на коротеньких ножках, Ухтищев чувствовал себя обязанным чем-нибудь успокоить Фому. Все, что Фома сказал и сделал в этот вечер, возбудило у веселого секретаря большое любопытство к Фоме, а потом он чувствовал себя польщенным откровенностью молодого богача. Откровенность эта смяла его своей темной силой, он растерялся под ее напором, и хотя у него, несмотря на молодость, уже были готовые слова на все случаи жизни, – он не скоро нашел их.
– Э, батенька! – заговорил он, ласково взяв Фому под руку. – Так – нельзя! Только что вступили вы в жизнь и – уж философствуете! Нет, так нельзя! Жизнь – для жизни нам дана! Значит – живи и жить давай другим… Вот философия! А женщина эта – ба! Да разве в ней весь свет уж так и сошелся клином? Я вас, если хотите, познакомлю с такой ядовитой штукой, что сразу от вашей философии не останется в душе у вас ни пылинки! О, за-амечательный бабец! И как она умеет пользоваться жизнью! Тоже, знаете, нечто эпическое. И красива, – Фрина, могу сказать! И как она будет вам под пару! Ах, черт! Право же, это блестящая идея, – я вас познакомлю! Надо клин клином вышибать…
– Мне совестно… – угрюмо и тоскливо сказал Фома. – Пока она жива – я на баб смотреть не могу даже…
– Такой здоровый, свежий человек – хо-хо! – воскликнул Ухтищев и тоном учителя начал убеждать Фому в необходимости для него дать исход чувству в хорошем кутеже. – Это будет великолепно, и это необходимо вам – поверьте! А совесть, – вы меня извините! Вы несколько неверно определяете, это не совесть мешает вам, а – робость! Вы живете вне общества, застенчивы и неловки. Вы смутно чувствуете все это… и вот это чувствование принимаете за совесть. О ней же в данном случае не может быть и речи, – при чем тут совесть, когда веселиться для человека естественно, когда это его потребность и право?
Фома шел, соразмеряя шаги свои с шагами спутника, и смотрел вдоль дороги. Она тянулась между двух рядов зданий, походила на огромную канаву и была полна тьмы. Казалось – ей конца нет и по ней медленно течет вдаль что-то темное, неиссякаемое, мешающее дышать. Убедительно-ласковый голос Ухтищева однотонно звучал в ушах Фомы, и хотя он не вслушивался в слова речи, но чувствовал, что они какие-то клейкие, пристают к нему и он невольно запоминает их. Несмотря на то, что рядом с ним шел человек, он чувствовал себя одиноким, потерявшимся во тьме. Она обнимала его и медленно влекла за собою, а он ощущал, как его тянет куда-то, и не имел желания остановить себя. Какая-то усталость мешала ему думать, в нем не было желания сопротивляться увещаниям спутника – и чего ради сопротивлялся бы он?..
– Живут однажды, – говорил Ухтищев, упиваясь своей мудростью, – и не мешает поэтому торопиться жить… Ей-богу, так! Да что тут говорить – вы разрешите мне встряхнуть вас? Поедемте сейчас в один дом… живут там две сестрицы… ах, как они живут! Решайте!
– Что ж? Я поеду… – сказал Фома спокойно и зевнул. – Не поздно ли? – спросил он, взглянув на небо, покрытое тучами.
– К ним никогда не поздно! – весело воскликнул Ухтищев.
VIII
На третий день после сцены в клубе Фома очутился в семи верстах от города, на лесной пристани купца Званцева, в компании сына этого купца, Ухтищева, какого-то солидного барина в бакенбардах, с лысой головой и красным носом, и четырех дам… Молодой Званцев носил пенсне, был худ, бледен, и когда он стоял, то икры ног его вздрагивали, точно им противно было поддерживать хилое тело, одетое в длинное клетчатое пальто с капюшоном, и смешную маленькую головку в жокейском картузе. Господин с бакенбардами называл его Жаном и произносил это имя так, точно страдал застарелым насморком. Дамой Жана была высокая женщина с пышной грудью. Голова ее была сжата с боков, низкий лоб опрокинулся назад, длинный нос придавал ее лицу что-то птичье. Это некрасивое лицо было совершенно неподвижно, и лишь глаза на нем – маленькие, круглые, холодные – постоянно улыбались проницательной и хитрой улыбкой. Даму Ухтищева звали Верой, это была высокая женщина, бледная, с рыжими волосами. Их было так много, что казалось, женщина надела на голову себе огромную шапку и она съезжает ей на уши, щеки и высокий лоб; из-под него спокойно и лениво смотрели большие голубые глаза.
Господин с бакенбардами сидел рядом с молоденькой девушкой, полной, свежей и, не умолкая, звонко хохотавшей над тем, что он, склонясь к плечу ее, шептал ей в ухо.
А дама Фомы была стройная брюнетка, одетая во все черное. Смуглолицая, с волнистыми волосами, она держала голову так прямо и высоко и так снисходительно смотрела на все вокруг нее, что было сразу видно, – она себя считала первой здесь.
Компания расположилась на крайнем звене плота, выдвинутого далеко в пустынную гладь реки. На плоту были настланы доски, посреди их стоял грубо сколоченный стол, и всюду были разбросаны пустые бутылки, корзины с провизией, бумажки конфет, корки апельсин… В углу плота насыпана груда земли, на ней горел костер, и какой-то мужик в полушубке, сидя на корточках, грел руки над огнем и искоса поглядывал в сторону господ. Господа только что съели стерляжью уху, теперь на столе пред ними стояли вина и фрукты.
Утомленная двухдневным кутежом и только что оконченным обедом, компания была настроена скучно. Все смотрели на реку, беседовали, но разговор то и дело прерывался паузами. День был ясен и, по-вешнему, бодро молод. Холодно-светлое небо величаво простерлось над мутной водою широко разлившейся реки. Далекий горный берег был ласково окутан синеватой дымкой мглы, там блестели, как большие звезды, кресты церквей. У горного берега река была оживлена – сновали пароходы, шум их доносился тяжким вздохом сюда, в луга, где тихое течение волн наполняло воздух звуками мягкими. Огромные баржи тянулись там одна за другой против течения, – точно свиньи чудовищных объемов взрывали гладь реки. Черный дым тяжелыми порывами лез из труб пароходов и медленно таял в свежем воздухе. Порой гудел свисток – как будто злилось и ревело большое животное, ожесточенное трудом. В лугах было тихо, спокойно. Одинокие деревья, затопленные разливом, уже покрывались ярко-зелеными блестками листвы. Скрывая их стволы и отразив вершины, вода сделала их шарообразными, и казалось, что при малейшем дуновенье ветра они поплывут, причудливо-красивые, по зеркальному лону реки…
Рыжая женщина, задумчиво глядя вдаль, тихо и грустно запела:
Вдоль по Волге ре-кеЛегка лодка плы-э-ве-от…Брюнетка, презрительно прищурив свои большие, строгие глаза, сказала, не глядя на нее:
– Нам и без этого скучно…
– Не тронь, пусть поет! – добродушно попросил Фома, заглядывая в лицо своей дамы. Он был бледен, в глазах его вспыхивали какие-то искорки, по лицу блуждала улыбка, неясная и ленивая.
– Давайте хором петь!.. – предложил господин с бакенбардами.
– Нет, пускай вот они две споют! – оживленно воскликнул Ухтищев. – Вера, спой эту, – знаешь? «На заре пойду…» Павленька, спойте!
Хохотунья взглянула на брюнетку и почтительно спросила ее:
– Можно спеть, Саша?
– Я сама буду петь! – заявила подруга Фомы и, обратившись к даме с птичьим лицом, приказала ей: – Васса, пой!
Та тотчас погладила рукой горло и уставилась круглыми глазами в лицо сестры. Саша встала на ноги, оперлась рукой о стол и, подняв голову, сильным, почти мужским голосом певуче заговорила:
Хорошо-о тому на свете жить,У кого нету заботушки,В ретивом сердце зазнобушки!Ее сестра качнула головой и протяжно, жалобно, высоким контральто застонала:
Эх-у-ме-ня-у-кра-сно-й-де-еви-цы…Сверкая глазами на сестру, Саша низкими нотами сказала:
Как былинка, сердце высохло-о-о!Два голоса обнялись и поплыли над водой красивым, сочным, дрожащим от избытка силы звуком. Один жаловался на нестерпимую боль сердца и, упиваясь ядом жалобы своей, – рыдал скорбно, слезами заливая огонь своих мучений. Другой – низкий и мужественный – могуче тек в воздухе, полный чувства обиды. Ясно выговаривая слова, он изливался густою струей, и от каждого слова веяло местью.
Уж я ему это выплачу… —жалобно пела Васса, закрыв глаза.
За-азноблю его, по-овысушу… —уверенно и грозно обещала Саша, бросая в воздух крепкие, сильные звуки… И вдруг, изменив темп песни и повысив голос, она запела так же протяжно, как сестра, сладострастные угрозы:
Суше ветра, су-уше буйного,Суше той травы коше-оные…Ой, коше-ные, просушеные…Фома, облокотясь на стол, смотрел в лицо женщины, в черные, полузакрытые глаза ее. Устремленные куда-то вдаль, они сверкали так злорадно, что от блеска их и бархатистый голос, изливавшийся из груди женщины, ему казался черным и блестящим, как ее глаза. Он вспоминал ее ласки и думал:
«И откуда она, такая? Даже боязно с ней…»
Ухтищев, прижавшись к своей даме, с блаженным лицом слушал песню и весь сиял от удовольствия. Господин в бакенбардах и Званцев пили вино и тихо шептались о чем-то, наклонясь друг к другу. Рыжая женщина задумчиво рассматривала ладонь руки Ухтищева, держа ее в своих руках, а веселая девушка стала грустной, наклонила низко голову и слушала песню, не шевелясь, как очарованная. От костра шел мужик. Он ступал по доскам осторожно, становясь на носки сапог, руки его были заложены за спину, а широкое бородатое лицо все преобразилось в улыбку удивления и наивной радости.
Эх, – ты восчувствуй, добрый молодец! —тоскливо взывала Васса, покачивая головой. Сестра, еще выше вскинув голову, закончила песню:
Какова тоска любо-овная-а-а!Кончив петь, она гордо посмотрела вокруг и, опустившись рядом с Фомой, обняла его за шею сильной рукой.
– Что, хороша песня?..
– Славная! – сказал Фома, улыбаясь ей.
– Браво-о! Браво, Александра Савельевна! – кричал Ухтищев, а все остальные били в ладони.
Но она не обращала на них внимания и, властно обнимая Фому, говорила:
– Вот ты мне и подари что-нибудь за песню…
– Ладно, я подарю… – согласился Фома.
– Что?
– Ты скажи…
– Скажу в городе… И, если подаришь, что я хочу, – о, как я тебя любить буду!
– За подарок-то? – спросил Фома, недоверчиво усмехаясь. – А ты бы просто…
Она спокойно взглянула на него и, секунду подумав, решительно сказала:
– Просто – рано… Я лгать не буду, прямо говорю – люблю за деньги, за подарки… Можно и так любить… да. Ты подожди, – я присмотрюсь к тебе и, может, полюблю бесплатно… А пока – не обессудь… мне, по моей жизни, много денег надо…
Фома слушал ее, улыбался и вздрагивал от близости ее тела. В уши ему лез какой-то надтреснутый и скучный голос Званцева:
– Я не могу понять красот этой прославленной русской песни… Что в ней? Волчий вой, голодное что-то, дикое… Э… это собачьи немощи… Нет веселья, нет шика… Вы послушайте, что и как поет француз! Или – итальянец…
– Позвольте, Иван Николаевич… – возмущенно кричал Ухтищев.
– Я должен с этим согласиться – русская песня однообразна и тускла… – прихлебывая вино, говорил человек с бакенбардами.
Заходило солнце. Опускаясь где-то далеко, в луговой стороне, оно бросало на темную, холодную воду розоватые и золотые пятна. Фома смотрел на игру солнечных лучей, следил, как трепетно они переливались по гладкой равнине вод, и, ловя ухом отрывки разговора, представлял себе слова роем темных мотыльков, суетливо носившихся в воздухе. Саша, положив голову на плечо ему, тихо говорила прямо в ухо ему слова, от которых он краснел и смущался, они возбуждали в нем желание обнять эту женщину и целовать ее без счета и устали. Кроме нее – никто не интересовал его из людей, собравшихся тут. Званцев же и барин были противны ему…
– Ты чего глазеешь, а? – услышал он строгий возглас Ухтищева.
Ухтищев кричал на мужика. Тот сдернул с головы картуз, хлопнул им себя по колену и, улыбаясь, отвечал:
– Я – барыню послушать подошел…
– Хорошо поет?
– Что и говорить! – с восхищением оглядывая Сашу, сказал мужик. – Бо-ольшая сила голосу в грудях у них!
Его слова вызвали смех и двусмысленные речи мужчин.
Саша спросила мужика:
– Ты – поешь?
– Как мы поем! – махнул он рукой.
– Какие песни знаешь?..
– Да всякие… я петь люблю… – И он виновато усмехнулся.
– Давай споем со мной.
– Куда нам! Разве вы мне – пара?
– Ну, запевай!
– Как это весело! – воскликнул Званцев, сморщив лицо.
– Если вам скучно – утопитесь!.. – сказала Саша, сердито сверкнув на него глазами.
– Нет, холодна вода… – ответил Званцев, ежась под ее взглядом.
– А уж пора вам! И воды много теперь, не всю бы вы испортили ее гнилым вашим телом…
– Фи, как остроумно! – воскликнул юноша и с презрением добавил: – В России даже кокотки грубы…
Он обращался к своему соседу, тот ответил ему пьяной улыбкой. Ухтищев тоже был пьян. Посоловевшими глазами глядя в лицо своей дамы, он что-то бормотал. Дама с птичьим лицом клевала конфеты, держа коробку под носом у себя. Павленька ушла на край плота и, стоя там, кидала в воду корки апельсина.
– Никогда я не участвовал в такой нелепой прогулке, – жалобно говорил Званцев соседу.
Фома с усмешкой следил за ним и был доволен, что этот изломанный человек скучает, и тем, что Саша обидела его. Он ласково поглядывал на свою подругу, – нравилось ему, что она говорит со всеми резко и держится гордо, как настоящая барыня.
Мужик, стоя около нее, говорил:
– Барыня! Ты бы поднесла мне для-ради храбрости?!
– Фома, поднеси ему стакан!
И, когда мужик, выпив, вкусно крякнул, Саша скомандовала:
– Начинай…
Скосив рот на сторону, мужик высоким тенором затянул:
Мне не пье-отся и-эх-ни-глотатся-а-а…
Женщина трепетно подхватила:
Ви-ина душа-а не прима-ат…
Мужик сладко улыбнулся, заболтал головой и, закрыв глаза, пролил в воздух дрожащую струю высоких нот:
О э-мне пришла-а-а пора-а-а проща-ться-а-а…
А женщина застонала и заплакала:
Ой со-о-ро-одныи-ими надо расставаться-а…
Понизив голос, мужик с изумительной силой скорби пропел-сказал:
Эх и в чужу сто-рону надоть мне идти…
Когда два голоса, рыдая и тоскуя, влились в тишину и свежесть вечера, – вокруг стало как будто теплее и лучше; все как бы улыбнулось улыбкой сострадания горю человека, которого темная сила рвет из родного гнезда в чужую сторону, на тяжкий труд и унижения. Точно не звуки, не песня, а те горячие слезы человеческого сердца, на которых выкипела эта жалоба, – сами слезы увлажнили воздух. Тоска души, измученной в борьбе страдания от ран, нанесенных: человеку железной рукой нужды, – все было вложено в простые, грубые слова и передавалось невыразимо тоскливыми звуками далекому, пустому небу, в котором никому и ничему нет эха.
Отшатнувшись от певцов, Фома смотрел на них с чувством, близким испугу, песня кипящей волной вливалась ему в грудь, и бешеная сила тоски, вложенная в нее, до боли сжимала ему сердце. Он чувствовал, что сейчас у него хлынут слезы, в горле у него щипало, и лицо вздрагивало. Он смутно видел черные глаза Саши, – неподвижные, они казались ему огромными и становились все больше. И ему казалось, что поют не двое людей – все вокруг поет, рыдает и трепещет в муках скорби, все живое обнялось крепким объятием отчаяния.
Когда кончили петь, он, вздрагивая от возбуждения, с мокрым от слез лицом, смотрел на них и улыбался.
– Что – тронуло? – спросила Саша. Бледная от усталости, она дышала тяжело и быстро. Фома взглянул на мужика, – он вытирал потный лоб и оглядывался вокруг себя такими растерянными глазами, как будто не понимал – что случилось?
Было тихо. Все сидели неподвижно, молча.
– Ах, господи! – вздохнул Фома, поднимаясь на ноги. – Эх, Саша! Мужик! Кто ты такой? – почти крикнул он.
– Степан… – виновато улыбаясь, ответил мужик.
– Как ты поешь, а? – с изумлением восклицал Фома, тревожно переминаясь на одном месте.
– Э-эх, ваше степенство! – вздохнул мужик. – Горе заставит – бык соловьем запоет… А вот барыня с чего поет, так… это уж богу одному известно… а поет она – ложись и помирай! Н-ну, – барыня!
– Спет-то очень хорошо! – сказал Ухтищев пьяным голосом.
– Черт знает что! – раздраженно и почти со слезами закричал вдруг Званцев, вскакивая из-за стола. – Я приехал гулять, – я хочу веселиться, а меня отпевают!.. Что за безобразие! Я не хочу больше, – я уезжаю!
– Жан! Я тоже уезжаю… – заявил господин с бакенбардами.
– Васса! – кричал Званцев. – Одевайся!..