
Полная версия
Фома Гордеев
– Вы это верно знаете? – осведомился Фома, усмехаясь.
– Я? Я знаю! – уверенно сказал Щуров, качнув головой, и глаза его потемнели. – Я сам тоже предстану пред господом… не налегке… Понесу с собой ношу тяжелую пред святое лицо его… Я сам тоже тешил дьявола… только я в милость господню верую, а Яшка не верит ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай… Яшка в бога не верит… это я знаю! И за то, что не верит, – на земле еще будет наказан!
– И это вы знаете? – спросил Фома.
– И это… Ты не думай – я ведь и то знаю, что смешно тебе слушать меня… Какой-де прозорливец! Но человек, который много согрешил, – всегда умен… Грех – учит… Оттого Маякин Яшка и умен на редкость…
Слушая сиплый и уверенный голос старика, Фома подумал:
«Смерть, видно, чует…»
Коридорный, маленький человек с бледным, стертым лицом, внес самовар и быстро, мелкими шагами убежал из номера. Старик разбирал на подоконнике какие-то узелки и говорил, не глядя на Фому:
– Дерзок ты… И взгляд у тебя – темный… Раньше светлоглазых людей больше было… раньше души светлее были… Раньше все было проще – и люди и грехи… а теперь пошло все мудреное… эхе-хе!
Он заварил чай, сел против Фомы и снова начал:
– В твои годы отец твой… водоливом тогда был он и около нашего села с караваном стоял… в твои годы Игнат ясен был, как стекло… Взглянул на него и – сразу видишь, что за человек. А на тебя гляжу – не вижу – что ты? Кто ты такой? И сам ты, парень, этого не знаешь… оттого и пропадешь… Все теперешние люди – пропасть должны, потому – не знают себя… А жизнь – бурелом, и нужно уметь найти в ней свою дорогу… где она? И все плутают… а дьявол – рад… Женился ты?
– Нет еще, – сказал Фома.
– Вот и это… не женат, а уж, чай, давно поган… Ну, а работаешь в деле твоем много?
– Приходится… я с крестным пока…
– Какая теперь у вас работа? – качая головой, говорил старик, и глаза его все играли, то темнея, то снова проясняясь. – Нет у вас труда! Раньше купец по делу на лошадях ездил… в метель, ночью… едет! Разбойники ждали его на дороге и убивали… умирал он мучеником, кровью омывши грехи свои… Теперь в вагоне едут… депеши рассылают… а то вон, слышь, так выдумали, что в конторе у себя говорит человек, и за пять верст его слышно… тут уж не без дьяволова ума!.. Сидит человек… не двигается… и грешит оттого, что скучно ему, делать нечего: машина за него делает все… Труда ему нет, а без труда – гибель человеку! Он обзавелся машинами и думает – хорошо! Ан она, машина-то, – дьяволов капкан тебе! В труде для греха нет времени, а при машине – свободно! От свободы – погибнет человек, как червь, житель недр земных, гибнет на солнце… От свободы человек погибнет!
И, произнося раздельно и утвердительно слова свои, старик Ананий четырежды стукнул пальцем по столу. Лицо его сияло злым торжеством, грудь высоко вздымалась, серебряные волосы бороды шевелились на ней. Фоме жутко стало слушать его речи, в них звучала непоколебимая вера, и сила веры этой смущала Фому. Он уже забыл все то, что знал о старике и во что еще недавно верил как в правду.
Ананий смотрел на Фому так странно, как будто видел за ним еще кого-то, кому больно и страшно было слышать его слова и чей страх, чья боль радовали его…
– И все вы, теперешние, погибнете от свободы… Дьявол поймал вас… он отнял у вас труд, подсунув вам свои машины и депеши… Ну-ка, скажи, отчего дети хуже отцов? От свободы, да! Оттого и пьют и развратничают с бабами…
– Ну, – тихо сказал Фома, – развратничали и пьянствовали и прежде не меньше…
– Молчал бы! – крикнул Ананий, сурово сверкая глазами. – Тогда силы у человека больше было… по силе и грехи! Тогда люди – как дубы были… И суд им от господа будет по силам их… Тела их будут взвешены, и измерят ангелы кровь их… и увидят ангелы божии, что не превысит грех тяжестью своей веса крови и тела… понимаешь? Волка не осудит господь, если волк овцу пожрет… но если крыса мерзкая повинна в овце – крысу осудит он!
– Откуда людям знать, как бог осудит человека? – задумчиво спросил Фома. – Видимый суд нужен…
– Пошто – видимый?
– Чтобы понимать людям…
– А кто, кроме бога, судья мне?
Фома взглянул на старика и замолчал, опустив голову. Ему вспомнился беглый каторжник, убитый и сожженный Щуровым, он снова верил, что это так и было. И женщин – жен и любовниц – этот старик, наверное, вогнал в гроб тяжелыми ласками своими, раздавил их своей костистой грудью, выпил сок жизни из них этими толстыми губами, и теперь еще красными, точно на них не обсохла кровь женщин, умиравших в объятиях его длинных, жилистых рук. И вот теперь он, ожидая смерти, которая уже близко от него, считает грехи свои, судит людей и говорит: «Кто, кроме бога, судья мне?»
«Боится он или нет?» – спросил себя Фома и задумался, исподлобья рассматривая старика.
– Да, парень! Думай… – покачивая головой, говорил Щуров. – Думай, как жить тебе… О-о-хо-хо! как я давно живу! Деревья выросли и срублены, и дома уже построили из них… обветшали даже дома… а я все это видел и – все живу! Как вспомню порой жизнь свою, то подумаю: «Неужто один человек столько сделать мог? Неужто я все это изжил?..» – Старик сурово взглянул на Фому, покачал головой и умолк…
Стало тихо. За окном на крыше дома что-то негромко трещало; шум колес и глухой говор людей несся снизу, с улицы. Самовар на столе пел унылую песню. Щуров пристально смотрел в стакан с чаем, поглаживал бороду, и слышно было, что в груди у него хрипит…
– Трудно тебе жить без отца-то? – раздался его голос.
– Привыкаю… – ответил Фома.
– Богат ты… Яков умрет – еще богаче будешь, все тебе откажет. Одна дочь у него… и дочь тебе же надо взять… Что она тебе крестовая и молочная – не беда! Женился бы… а то что так жить? Чай, таскаешься по девкам?
– Нет…
– Говори! Э-эхе-хе!.. Помирает купец… Сказывал мне один лесничий, – врет ли, нет ли, – что-де раньше все собаки волками были и выродились в собак… Так вот и наше звание – тоже скоро все собаками будем… Науки изучим, модные шляпы на башки воткнем, и всё там, что надо, сделаем для того, чтобы свое обличье потерять… И ничем нас от других людей не отличишь… Завели такой порядок, чтобы всех детей в гимназисты отдавать… И купцов, и дворян, и мещан – всех под один колер подгоняют… Оденут в серое и учат всех одной науке… растят человека, как дерево… Зачем это? Никому не известно… И полено одно от другого хоть сучком, да отличается, а тут хотят людей так обстрогать, чтобы все на одно лицо были… Скоро нам, старикам, крышка… да-а! Может, никто уж и не поверит через пятьдесят эдак лет, что на свете я жил… Ананий, Саввин сын, по прозвищу Щуров… так-то! И что я, Ананий, окромя бога, никого не боялся… И что был я в молодости мужик, а земли имел две с четью десятины, а под старость накопил одиннадцать тысяч десятин и всё под лесом… да денег, может, два миллиона…
– Вот всё говорят – деньги? – сказал Фома с неудовольствием. – А какая от них радость человеку?
– Мм… – промычал Щуров. – Плохой из тебя купец будет, коли ты силы денег не понимаешь…
– Кто ее понимает? – спросил Фома.
– Я! – уверенно сказал Щуров. – И всякий умный человек… Яшка понимает… Деньги? Это, парень, много! Ты разложи их пред собой и подумай – что они содержат в себе? Тогда поймешь, что все это – сила человеческая, все это – ум людской… Тысячи людей в деньги твои жизнь вложили. А ты можешь все их, деньги-то, в печь бросить и смотри, как они гореть будут… И будешь ты в ту пору владыкой себя считать…
– Этого не делают…
– Оттого, что у дураков денег не бывает… Деньги пускают в дело… около дела народ кормится… а ты надо всем тем народом – хозяин… Бог человека зачем создал? А чтобы человек ему молился… Он один был, и было ему одному-то скучно… ну, захотелось власти… А как человек создан по образу, сказано, и по подобию его, то человек власти хочет… А что, кроме денег, власть дает?.. Так-то… Ну, а ты – деньги принес мне?
– Нет… – ответил Фома. От речей старика в голове у него было тяжело и мутно, и он был доволен, что разговор перешел, наконец, на деловую почву.
– Это напрасно! – сказал Щуров, строго нахмурив брови. – Срок прошел – надо платить…
– Получите завтра половину…
– Зачем половину? Все давай!
– Уж очень нам теперь нужны деньги-то…
– А их нет? Однако и мне нужны…
– Подождите!
– Э, брат, ждать не буду! Ты не отец… ваш брат, молокосос, народ ненадежный… в месяц можешь ты все дело спутать… а я от того убыток понесу… Ты мне завтра всё подай, а то векселя протестую… У меня это живо!
Фома смотрел на Щурова и удивлялся. Это был совсем не тот старик, что недавно еще говорил словами прозорливца речи о дьяволе… И лицо и глаза у него тогда другие были, – а теперь он смотрел жестко, безжалостно, и на щеках, около ноздрей, жадно вздрагивали какие-то жилки. Фома видел, что, если не заплатить ему в срок, – он действительно тотчас же опорочит фирму протестом векселей…
– Что, видно, плохи дела-то? – усмехнулся Щуров. – Ну, говори начисто – где отцовы деньги рассыпал?
Фоме захотелось испытать старика.
– Дела не очень веселые… – сказал он, хмурясь, – поставок нет… задатков не получили… ну, и трудновато.
– Та-ак!.. Пособить, что ли?
– Сделайте милость… отсрочьте платежи-то, – попросил Фома, скромно опустив глаза.
– Мм… али из дружбы к отцу пособить? Пожалуй, пособлю…
– А на сколько времени отсрочите? – осведомился Фома.
– На полгода…
– Покорно благодарю…
– Не на чем… Одиннадцать тысяч шестьсот за тобой… Ты вот что: перепиши мне векселя на пятнадцать, уплати проценты с этой суммы вперед… а в обеспечение я с тебя закладную на две твои баржи возьму…
Фома встал со стула и, усмехаясь, проговорил:
– Завтра пришлите векселя… я их вам оплачу полностью…
Щуров тоже грузно поднялся со стула и, не спуская глаз под насмешливым взглядом Фомы, спокойно почесывая грудь, сказал:
– И так хорошо…
– Спасибо… за ласку!
– Не даешься ты… а то я бы тебя приласкал! – лениво проговорил старик, оскаливая зубы.
– Н-да! попадешь вам в руки…
– Тепло будет…
– Нагреете, что говорить…
– Ну, однако, паренек, будет! – сурово сказал Щуров. – Хоть ты и думаешь про себя, что неглуп… только рано это… Сыграл вничью, да уж и хвастаться стал!.. А ты у меня выиграй… тогда и пляши от радости… Прощай-ка… Да денежки завтра припаси…
– Не беспокойтесь… Прощайте!
– С богом!
Выйдя за дверь номера, Фома услыхал, как старик зевнул протяжно и громко, а потом запел сиповатым басом:
– «Ми-ило-осердия двери отверзи нам… благословенная богородице…»
Фома унес с собой от старика двойственное чувство! Щуров и нравился ему, и в то же время был противен.
Он вспоминал речи старика о грехе, думал о силе веры его в милосердие бога, и – старик возбуждал в нем чувство, близкое к уважению.
«И этот тоже про жизнь говорит… и вот – грехи свои знает, а не плачется, не жалуется… Согрешил – подержу ответ… А та?..» – Он вспомнил о Медынской, и сердце его сжалось тоской. «А та – кается… не поймешь у ней – нарочно она или в самом деле у нее сердце болит…»
Фоме казалось, что он завидует Ананию, и парень поспешил напомнить себе попытки Щурова обобрать его. Это вызывало в нем отвращение к старику, он не мог примирить своих чувств и, недоумевая, усмехался.
– Н-ну, был я у Щурова!.. – сказал он, придя к Маякину и усаживаясь за стол.
Маякин в засаленном халатике и со счетами в руках нетерпеливо заерзал в своем кожаном кресле и оживленно заговорил:
– Наливай ему чаю, Любава! Рассказывай, Фома… Мне к девяти в думу надо, рассказывай скорей.
Фома, посмеиваясь, рассказал о том, как Щуров предложил ему переписать векселя.
– Э-эх! – с сожалением, тряхнув головой, воскликнул Яков Тарасович. – Всю обедню испортил ты, брат, мне! Разве можно так прямо вести дела с человеком? Тьфу! Дернула меня нелегкая послать тебя! Мне самому бы пойти… Я бы его вокруг пальца обернул!
– Ну, едва ли! Он говорит: «Я дуб…»
– Дуб? А я – пила… Дуб – дерево хорошее, да плоды его только свиньям годны… И выходит, что дуб – глуп…
– Да ведь все равно платить надо…
– С этим не торопятся… умные люди! А ты – готов бегом бежать, чтобы деньги отдать… купец!
Яков Тарасович был решительно недоволен крестником. Он морщился и сердито приказывал дочери, молча разливавшей чай:
– Сахар подвинь мне, видишь – не достану…
Лицо Любови было бледно, глаза мутны, и руки у нее двигались вяло, неловко… Фома посмотрел на нее и подумал:
«Смирная какая при отце-то…»
– О чем он говорил с тобой? – спросил его Маякин.
– Насчет грехов…
– Ну конечно! Всякому человеку свое дело дорого… а он – фабрикант грехов… Давно о нем и на каторге и в аду плачут – тоскуют, ждут – не дождутся…
– Увесисто говорит он, – задумчиво сказал Фома, помешивая чай в стакане.
– Меня ругал? – осведомился Маякин, ехидно искривив лицо.
– Было…
– А ты что?
– А я… слушал…
– Мм… что же слышал?
– «Сильному, говорит, простится, – а слабому нет прощения…»
– Премудрость, подумаешь!.. Это и блохи знают…
Презрительное отношение крестного к Щурову почему-то раздражало Фому, и, глядя в лицо старика, он с усмешкой сказал:
– А вас он не любит…
– Меня, брат, никто не любит! – с гордостью сказал Маякин. – И любить меня не за что, я не девка… Но зато – уважают меня… А уважают только тех, кого побаиваются…
И старик хвастливо подмигнул крестнику.
– Говорит он увесисто… – повторил Фома. – Жалуется… «Вымирает, говорит, настоящий купец… Всех, говорит, людей одной науке учат… чтобы все были одинаковы… на одно лицо…»
– Считает так, что – не годится это? Дурак! – презрительно сказал Маякин.
– А почему это хорошо? – спросил Фома, недоверчиво поглядывая на крестного.
– Ежели видим мы, что, взяв разных людей, сгоняют их в одно место и внушают всем одно мнение, – должны мы признать, что это умно… Потому – что такое человек в государстве? Не больше как простой кирпич, а все кирпичи должны быть одной меры, – понял? Людей, которые все одинаковой высоты и веса, – как я хочу, так и положу…
– Кому же приятно кирпичом-то быть, – хмуро сказал Фома.
– Речь не о приятном, а о деле… Не всякому человеку можно рожу стереть, но ежели иного побить молотом, он будет золотом… А башка лопнет – что поделаешь? Слаба, значит, была…
– Говорил он также насчет труда… «Всё, говорит, машины работают, а люди от этого балуются…»
– Поехала кума, неведомо куда! – пренебрежительно махнул рукой Маякин. – Удивительно мне – какой у тебя аппетит на всякую пустяковину! «Машина»! Он бы, старый пень, подумал – какая она, машина-то? Железная! – стало быть, ее не жалко, завел – она и кует тебе рубли… без всяких слов, без хлопот… пустил, она и вертится! А человек – он беспокойный и жалкий… он очень жалок порой бывает! Воет, ноет, плачет, просит… пьян напивается… в нем лишнего для меня – ах, как много! А в машине, как в аршине, – ровно столько содержания, сколько требуется для дела… Ну, я пойду одеваться… пора.
Он встал и ушел, громко шаркая туфлями по полу. Фома посмотрел вслед ему и вполголоса сказал, хмуря брови:
– Леший разве разберет все это… один говорит так, другой – этак…
– Вот и в книгах тоже, – тихо сказала Любовь.
Фома взглянул на нее, добродушно улыбаясь. И она ответила ему неясной улыбкой. Глаза у нее смотрели устало, печально…
– Все читаешь? – спросил Фома.
– Да-а… – уныло ответила девушка.
– И тоскуешь?
– Тошно… Одна потому что… Слова не с кем сказать…
– Плохо твое дело…
Она ничего не сказала на это, а лишь опустила голову и стала медленно перебирать пальцами кружево полотенца.
– Шла бы замуж… – сказал Фома, чувствуя, что ему жалко ее.
– Отстань, пожалуйста… – некрасиво наморщив лоб, ответила Любовь.
– Чего отстань? Ведь пойдешь же…
– Вот! – со вздохом и тихо воскликнула девушка. – Вот я и думаю – надо… А как пойдешь? Ты знаешь ли – я такое чувствую теперь, – как будто между мною и людьми туман стоит… густой, густой туман!..
– От книг, – уверенно вставил Фома.
– Подожди! И я перестаю понимать, что делается… Все мне не нравится, все чужое стало… Все не так, как надо, все не то… Я понимаю это, а сказать, что не так и почему, – не могу!..
– «Не так, не так…» – забормотал Фома. – Это у тебя от книг… Хоть я и сам тоже чувствую, что не так… Это, может, и оттого, что еще молоды мы…
– Мне сначала казалось, – не слушая его, говорила Любовь, – что я в книгах все понимаю…
– Бро-ось ты их! – посоветовал Фома пренебрежительно.
– Ах, полно! Разве это можно бросить? Ты знаешь – сколько разных мыслей на свете! О, господи! И есть такие, что голову жгут… В одной книге сказано, что все существующее на земле разумно…
– Все? – спросил Фома.
– Все! А в другой – напротив.
– Погоди! Разве это не чепуха?
– О чем разговор? – спросил Маякин, являясь в дверях, одетый в длинный сюртук и с какими-то медалями на шее и груди.
– Так… – хмуро сказала Любовь.
– Насчет книг, – добавил Фома.
– Каких книг?
– Да вот она читает… прочитала, что все на земле – разумно…
– Ну!
– Ну, а я говорю – враки!
– Н-да… – Яков Тарасович задумался, пощипывая бородку и прищурив глаза. – Это что за книга? – спросил он у дочери, помолчав.
– Маленькая такая… желтая… – неохотно сказала Любовь.
– Ты ее положи-ка на стол мне… Это неспроста тоже сказано – все на земле разумно! Ишь… догадался какой-то!.. Н-да… это очень даже ловко выражено… И кабы не дураки – то совсем бы это верно было… Но как дураки всегда не на своем месте находятся, – нельзя сказать, что все на земле разумно… Прощай, Фома! Посидишь, али подвезти?..
– Посижу еще…
Любовь и Фома снова остались вдвоем.
– Какой он у тебя, – кивнув головой вслед крестному, сказал Фома.
– Какой?
– На все откликается, все своим словом покрыть хочет…
– Да-а… умный!.. А вот не понимает, как тяжело мне жить… – печально сказала Любовь.
– Я тоже не понимаю… выдумываешь ты много…
– Что я выдумываю? – раздраженно крикнула девушка.
– Да – все это… не твои ведь мысли-то, – чужие!..
– Чужие… чужие…
Она хотела сказать что-то резкое, но оборвалась и замолчала. Фома смотрел на нее и, поставив рядом с нею Медынскую, грустно подумал:
«Какое все разное… и люди и женщины… и чувствуешь всегда разное…»
На улице темнело, а в комнате уже было совсем темно. Ветер качал липы, сучья их царапались о стены дома, точно холодно им было и они просились в комнаты…
– Люба! – тихо сказал Фома.
Она подняла голову и посмотрела на него.
– Знаешь… я ведь поссорился с Медынской-то…
– Из-за чего? – оживляясь, спросила Любовь.
– А – так уж!.. Она обидела меня…
– Ну, это хорошо, что поссорился, – одобрительно сказала девушка, – а то бы она тебя завертела… она – дрянь, кокетка… ух, какие я про нее вещи знаю!
– Совсем она не дрянь, – угрюмо сказал Фома. – И ничего ты не знаешь… Всё вы врете!
– Ну уж, извини!
– Нет… вот что, Люба, – тихо и просительно сказал Фома, – ты не говори мне про нее худо… Я все знаю… ей-богу! Она сама сказала…
– Са-ама?! – удивленно воскликнула Люба. – Какая… странная! Что же она сказала?..
– Виновата… – с усилием выговорил Фома и криво усмехнулся.
– Только? – В вопросе девушки звучало разочарование.
Фома услышал его и с надеждой спросил:
– Мало разве?
– Очень ты любишь ее?
Фома помолчал, посмотрел в окно и смущенно ответил:
– Не знаю… Кажется… что теперь больше, чем прежде…
– Удивляюсь я, как можно любить такую? – пожав плечами, спросила девушка.
– Еще как можно! – воскликнул Фома.
– Не понимаю… Нет, это только потому ты привязался к ней, что лучше ее не видал…
– Не видал! – согласился Фома и, помолчав, нерешительно сказал: – Может, лучше и нет… Она для меня – очень нужна! – задумчиво и тихо продолжал он. – Боюсь я ее, – то есть не хочу я, чтобы она обо мне плохо думала… Иной раз – тошно мне! Подумаешь – кутнуть разве, чтобы все жилы зазвенели? А вспомнишь про нее и – не решишься… И во всем так – подумаешь о ней: «А как она узнает?» И побоишься сделать…
– Да-а, – задумчиво протянула девушка, – значит, ты ее любишь… Я бы тоже… если б любила, то думала бы о нем… что он скажет?
– И все у нее – особенное, – рассказывал Фома. – Говорит она по-своему… красива как, господи! И такая маленькая… как ребенок…
– Что же у вас вышло? – спросила Любовь.
Фома вместе со стулом подвинулся к ней и, наклонившись, зачем-то понизив голос, стал рассказывать. Он говорил, и по мере того, как вспоминал слова, сказанные им Медынской, у него воскресали и чувства, вызывавшие эти слова.
– Я ей: «Эх ты! Играла ты со мной – зачем?» – гневно и с упреком говорил он.
А Люба, с румянцем оживления на щеках, одобрительно кивая головой, поощряла его:
– Вот – хорошо! Ну, а она?
– Молчит! – тоскливо сказал Фома, передергивая плечами. – То есть она говорила… да что в том?
Он махнул рукой и замолчал. Люба, играя своей косой, тоже молчала. Самовар потух уже. А тьма в комнате все сгущалась, в окна смотрело что-то мутное.
– Зажгла бы ты огонь!.. – предложил Фома.
– Какие мы с тобой оба несчастные… – сказала Люба и вздохнула.
Фоме не понравилось это.
– Я – не несчастный… – твердо возразил он. – Я просто не привык еще жить…
– Человек, который не знает, что он сделает завтра, – несчастный! – с грустью говорила Люба. – Я – не знаю. И ты тоже… У меня сердце никогда не бывает спокойно – все дрожит в нем какое-то желание…
– Это и у меня есть, – сказал Фома. – Эх!.. Надо, однако, идти в клуб…
– Не уходи… – попросила Люба.
– Надо, там ждет меня один… Прощай!
– До свиданья! – Она протянула ему руку и печально посмотрела в глаза его.
– Спать ляжешь? – спросил Фома, крепко пожимая ее руку.
– Почитаю немножко…
– Ты к этому – как пьяница к водке… – с сожалением сказал он.
– Что же есть лучше?
Идя по улице, он взглянул на окна дома и в одном из них увидал лицо Любы, такое же неясное, как все, что говорила девушка, как ее желания. Фома кивнул ей головой и подумал:
«Тоже заплуталась, как и та…»
При этом воспоминании он тряхнул головой, как бы желая спугнуть мысль о Медынской, и ускорил шаги.
Холодный, бодрящий ветер порывисто метался в улице, гоняя сор, бросая пыль в лицо прохожих. Во тьме торопливо шагали какие-то люди. Фома морщился от пыли, щурил глаза и думал:
«Ежели теперь встретится мне женщина – значит, Софья Павловна встретит меня ласково, по-старому… Завтра пойду к ней… А ежели мужчина – не пойду завтра, – погожу еще…»
Встретилась ему собака, и это так раздражило его, что ему захотелось ткнуть палкой собаку…
А в буфете клуба его встретил веселый Ухтищев. Он, стоя около двери, беседовал с каким-то толстым и усатым человеком, но, увидав Гордеева, пошел к нему навстречу, улыбаясь и говоря:
– Здравствуйте, скромный миллионщик!
Он нравился Фоме за свой веселый нрав, и Фома всегда встречал его с удовольствием. Добродушно и крепко пожимая руку Ухтищева, Фома спросил его:
– А почему вы знаете, что я скромный?
– Он спрашивает! Человек, который живет, как отшельник, не пьет, не играет, не любит женщин… ах, да! Вы знаете, Фома Игнатьевич? Наша несравненная патронесса завтра уезжает за границу на все лето.
– Софья Павловна? – медленно спросил Фома.
– Ну да! Заходит солнце моей жизни… а может быть, и вашей?
Ухтищев состроил комически-коварную гримасу и заглянул в лицо Фомы.
А тот стоял пред ним и чувствовал, что голова у него спускается на грудь и он не может помешать этому…
– Уезжает Медынская? – раздался жирный басовой голос. – Славно! Я рад…
– Позвольте – почему? – воскликнул Ухтищев.
Фома глуповато улыбался и растерянно смотрел на усатого человека – собеседника Ухтищева. Тот важным жестом разглаживал усы свои, и из-под них лились на Фому тяжелые, жирные, противные слова:
– А по-отому, что в городе одной кокоткой будет меньше…
– Фи, Мартын Никитич! – укоризненно сказал Ухтищев, наморщивая брови.
– Почему вы знаете, что она кокетка? – угрюмо спросил Фома, подвигаясь к усатому господину.
Тот окинул его пренебрежительным взглядом, отворотился в сторону и, дрыгнув ляжкой, протянул:
– Я не сказал – ко-окетка…
– Нельзя, Мартын Никитич, говорить так о женщине, которая… – заговорил Ухтищев убедительным голосом, но Фома перебил его.
– Позвольте! Я желаю спросить господина, что такое, – какое он слово сказал?
И, проговорив это твердо и спокойно, Фома сунул руки глубоко в карманы брюк, а грудь выпятил вперед, отчего вся его фигура сразу приняла явно вызывающий вид… Усатый господин вновь оглянул его и насмешливо улыбнулся…