bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 34

– Зачем это вам? – спросил я.

– А как же, – отвечал он, самодовольно осклабляясь, – другой раз проходишь мимо этого зверья, и не знаешь, что они там за спиной твоей лопочут… Быть может, тебя же ругают! И нельзя даже в карцер посадить!

Этого, однако, мало. Безымённых был также и поэтом, сочинял злые сатиры на арестантов и на товарищей-надзирателей, писал доносы в стихах, которые и представлял иногда благоволившему к нему Лучезарову. Однажды у него вышла по этому поводу целая баталия с надзирателем Петушковым. Безымённых написал на него сатиру, получившую в шелайском мире широкую популярность и заключавшую в себе следующий куплет:

Как шкелет, сухой, ледащий,Он поет, поет без слов,И прозванье подходяще,Лаконично: Петушков!

Этот убийственный куплет и особенно почему-то непонятное слово "лаконично" показались Петушкову кровным оскорблением, которое невозможно было стерпеть. Он нарядился в парадную форму и отправился к правому штабс-капитану с ультиматумом: или он, Петушков, или Безымённых, тот или другой должен выйти и отставку… Но Лучезаров сумел придать делу шуточный оборот и уклониться от представленного ему ультиматума. Он был чрезвычайно высокого мнения о Безымённых.

– Грубоват он, это правда, – отвечал он обыкновенно на все обвинения против своего любимца, – но что, в сущности, не мешает. Такой мягкий по натуре начальник, как я, обязательно должен иметь палача-исполнителя!

Вот почему все подкопы и подвохи арестантов и самих надзирателей под Безымённых были долгое время напрасны. Он держался прочно и погиб тогда только, когда бог лишил его разума и, соблазнившись даром стихоплетства, он сочинил сатиру на самого своего покровителя. Враги поспешили представить ее по адресу, и злополучный поэт чуть не в двадцать четыре часа был удален от должности…

Другой из нелюбимых арестантами надзирателей, Воронков,{33} был совсем еще мальчик, с едва пробивавшимся пушком на губах, хорошенький, как красная девушка, но нахальный и развращенный, как самый последний из каторжных. Власть, видимо, опьяняла его. При обысках у тюремных ворот, во время ежедневных выходов на работу, он бывал особенно дерзок и циничен. Остерегаясь много "чирикать", по арестантскому выражению, со мною и желая в то же время мне доставить неприятность, он ограничивал свой обыск по отношению ко мне тем, что, проходя мимо, как-то особенно нагло хлопал меня ладонью по шапке; сделать этого он никогда не забывал. Впрочем, Воронков был страшный трус и если встречал со стороны арестанта сколько-нибудь серьезный отпор, то немедленно поджимал, как заяц, хвост и сносил порою такие резкие ответы и даже прямые ругательства, какие потерпел бы не всякий из шпанки.

Сознание бесправности и каторжной бессудности чувствовалось в Шелайской тюрьме на каждом шагу, во всех мелочах жизни. Лучезарову не нравилось, например, чтобы во вверенной его управлению тюрьме числилось чересчур много больных, и пьяница фельдшер, приходивший в тюрьму за тем только, чтобы выпить или взять с собою из аптеки бутылку спирта, в точности исполнял его желание: у него никогда не было занято в лазарете более половины коек, и если оказывалось невозможным не принять кого-либо из вновь захворавших арестантов, то из старых обязательно один должен был выписываться, как бы ни чувствовал себя слабым. Кроме того, бравому штабс-капитану не нравилось, чтобы в Шелайской тюрьме были "богодулы", то есть слабые арестанты, неспособные к тяжелым физическим работам.

– Моя тюрьма – рабочая тюрьма, – заявлял он, – а не богадельня. Я не виноват в том, что ко мне присылают стариков, больных и увечных. Никаких богодулов я не желаю поэтому признавать. Все без исключения должны числиться на работе, раз не лежат в лазарете!

И действительно, он ухитрялся даже рассыпавшимся от дряхлости старичкам подыскивать какое-нибудь занятие, изобретать рабочую должность. У него было при этом предвзятое и часто совершенно неверное мнение, будто работы камерных старост, парашников и прочих "уборщиков" – самые легкие работы, наиболее подходящие для богодулов, и потому назначал на них стариков и слабосильных. Между тем должности эти были одни из самых тяжелых и хлопотливых. Два раза в неделю парашники и старосты обязаны были мыть столы, скамьи, нары и полы, ползая при этом с тряпкой в руках на коленках, так как швабры почему-то' строго запрещались. Камеры должны были блестеть как стекло. Старосты же обязывались ежедневно чистить в кухне картошку, а когда в тюрьме уменьшалось число арестантов, возить также дрова и воду. Летом их же функция была – садить и поливать капусту на огородах. При назначении камерных старост никогда не наводилось у фельдшера справок о здоровье кандидатов на эти должности, и нередко поэтому случалось, что заведомые сифилитики и чахоточные мыли нам посуду, делили наше мясо и хлеб. В парашники назначались первоначально добровольцы, но затем Лучезаров перестал справляться с желанием или нежеланием арестантов идти на эту должность и отказывавшихся от нее начал сажать в карцер. Вскоре он пришел почему-то к убеждению, что работа эта будто нарочно создана для татар, к которым он, подобно кобылке, безразлично причислял и настоящих татар, и кавказцев, и сартов. Этого обстоятельство и послужило поводом к одной истории, которая окончилась трагическим образом для одного из арестантов и явилась для всей тюрьмы началом новой, еще более мрачной эры.

Был в Шелайском руднике один странный лезгин с сильно серебрившейся уже головой, не раз бегавший из каторги и не раз за это изувеченный и израненный пулями и штыками, человек несомненно болезненный и слабосильный. Только глаза Шах-Ламаса, большие и черные, гордо глядевшие с высоты красивого орлиного носа, говорили еще о несокрушимой внутренней энергии и пламенной ненависти к врагам-урусам. К физической работе он был мало годен, и на нем-то остановился Лучезаров, когда, обходя однажды камеры на вечерней поверке, узнал, что один из прежних парашников захворал и помещен в лазарет.

– Так вот этого старика назначить, – решил он, указывая надзирателям на Шах-Ламаса, – это самая татарская работа.

И с этими словами величественно выплыл из камеры. Шах-Ламас, услыхав от товарищей, в чем дело, онемел сначала от изумления и гнева, потом громко стал кричать:

– Мой – парашник? Татарска лаборт? Моя показал бы тебе Кавказ татарска лаборт! Сичас секим-башка!

Насилу его успокоили и уговорили, не затевая истории, сказаться наутро больным. Этим путем действительно удалось на время отделаться от неприятной работы; но прошел день – и надзиратели, помня приказание начальника, опять назначили злополучного лезгина парашником. Тогда Шах-Ламас наотрез отказался повиноваться. Целую неделю его продержали за это в темном карцере и, выпустив, опять велели таскать парашки.

Уходя в этот день в рудник, я был уверен, что Шах-Ламас снова откажется, и, признаюсь, с некоторым любопытством ожидал развязки этой борьбы начальства с упрямым кавказцем. Возвратившись с работы, я еще под воротами догадался, что в тюрьме произошло что-то необычайное. Нас обыскали с давно забытой уже тщательностью и грубостью; котелки и мешки у всех были немедленно отобраны.

– Из чего же мы чай будем пить? – жалобно вопрошала кобылка.

– Для казенного чаю казенная посуда есть, – отвечал дежурный надзиратель, – а свой чай запрещен.

– Как так запрещен? Когда? За что?

– А вот там узнаете.

Как горох. посыпались арестанты по тюремному двору, торопясь скорее в камеры, чтобы узнать о случившемся. Вбежав в коридор, мы увидали, как и в самом начале пребывания в Шелайской тюрьме, что все двери опять заперты на замок. В дверную форточку моего номера выглядывало пухлое лицо Тарбагана, видимо горевшего нетерпением поведать вновь пришедшим великие новости; за ним шевелились рыжие усы Гнуса. Только что надзиратель впустил горных рабочих в камеру, как оба они излились в потоках слов.

– Да стойте вы, черти, толком сказывайте, что случилось!

– Шестиглазого чуть не убили! – выпалил Яшка.

– Не убили, а попотчевали, – поправил Гнус.

– Ну?!

– А вот те и гну!

– Сказывайте путно, не томите. А то тянут, тянут, ровно мертвого за нос. Сказывай ты, Тарбаган!

– Шах-Ламас опять от парашек отказался. Доложили Шестиглазому… Вот он и заявляется сам в тюрьму: "Эт-то, говорит, что? Ослушание воле начальства? А знаешь ли ты, что бывает за отказ от работы?"" Тот, черкес-то, резал в это время хлеб на нарах, закусить собирался. "Моя, говорит, вот что знает!" Да как развернется!.. Ну только тут кобылка путает, потому в камере-то о ту пору никого больше не было… Одни говорят, ножом хватил он Шестиглазого, а другие – ковригой хлеба. Ножом – вернее.

– Ковригой!! – прошипел Гнус, прерывая Тарбагана и от необычайного волнения совсем теряя голос. – Ножом не успел, потому надзиратели за руки схватили.

– Вот будет еще спорить, гнусина проклятая! – рассердился Тарбаган. – Звонаренке же лучше знать.

Он в мастерской был, когда Шестиглазый назад уходил, он своими глазами видел, как у него пола отрезанная, от шинели болталась…

– Не голова ль еще, скажете, болталась? Пропадите вы и с Звонаренкой вместе. Мне сам Прокопий Филиппыч сказывал – кому ж лучше знать? Он первый и схватил черкеса. Озверел, говорит, вовсе, насилу удержали; ругался тоже шибко и в глаза плевался. Ну, да за то ж и надзиратели намяли ему бока, уж так намяли – не рыдай, моя мамонька! А сам Шестиглазый, братцы мои, выхватил, говорят, левольверт из кармана и кричит: "Убью и отвечать не буду".

Обиженный Тарбаган отошел на время в сторону, и л рекой общего внимания всецело завладел Гнус.

– И кузнецов всех четверых, братцы мои, посадили, – шипел он.

– Как кузнецов? Их-то за что?

– А ножик-то? Нож-то откуда у его взялся? Надзиратели тотчас же сказали, что ихней чьей-нибудь работы. Им тоже, пожалуй, здорово теперь влетит.

– Да, всем теперь влетит, – мрачно заметил Никифор Буренков, – уж коли котлы отобрали…

– Вот баба! – прикрикнул на него Семенов. – О том бы плакал, что Шестиглазому брюха не распороли, а он об котлах. Да ты кто? Арестант? Ты в каторгу разве чай шел пить? Не тот ли, что в обозах срезал? Вот они, честные, черт бы их чесал… Котел отобрали – испугался!..

Это резко выраженное Семеновым мнение сразу дало тон нашей камере, определило, как следовало глядеть остальным на поступок Шах-Ламаса. Все выражали ему на первых порах сочувствие и жалели о неудаче его попытки. Тарбаган между тем снова овладел общим вниманием и начал повествовать о том, чему сам был свидетелем.

– Сейчас же, как отвели черкеса в карец, камеры все на замок заперли. Я на куфне был – меня оттуда дежурный в шею вытолкал. Заперли и того ж часу с обыском заявились. Всё до ниточки перебрали и перешарили. Котлы, чашки у кого были камфоровые – вce, все забрали. Тряпочка где лишняя нашлась, иголки, нитки – все как метлой замели. Ножичишек несколько штук тоже нашли, взяли. Книжки Ивана Николаевича, и Чичикова и Собакевича – всех уволокли!..

– Как! И книги тоже? – вскричал я, глубоко опечаленный тем, что так недолго продолжались наши блаженные вечера, полные такой поэзии и оживления.

– Все до одной. Библию только не тронули. Слышно, еще в кандалы всю тюрьму заковывать станут.

– Н-ну?!

– Нет, за нос тяну.

Все невольно повесили головы.

– Ах ты, распостылый Шелай! – заговорил опять Никифор. – Махонький карандашичек в щели у меня был, и тот вытащили. Помешал вишь им!

– Боятся, что Шестиглазому глаз выколешь, – сострил кто-то.

– Нет, что на тот свет родителям записку напишешь.

Мы принялись осматривать и разбирать свои подстилки и вещи, беспорядочно сваленные в одну кучу, спеша узнать, что у кого пропало и что уцелело. Увы! разорение было полное… Малахов, вернувшийся к вечеру из мастерской, принес новую неутешительную весть: камеры думают разбивать по-новому!.. Действительно, страшно неприятно было, сжившись в течение нескольких месяцев не только с людьми, но даже и с нарами, вдруг очутиться в новом месте, рядом с новыми, часто почти незнакомыми соседями, с которыми надо еще сходиться и свыкаться.

– Ну, да и вольная команда теперь улыбнулась, – подбавил Парамон масла в огонь, в раздумье выколачивая о нары свою трубку.

Он сам ожидал скорого выхода на волю, ив голосе его слышалась некоторая досада. Досаду эту, несомненно, испытывали и многие другие арестанты (вольной команды ждали также Гандорин, Тарбаган и Пестров), и, наверное, она прорвалась бы наружу, если бы не страх перед Семеновым; все хорошо видели его горячий, полный насмешки и злости взгляд, устремленный на них с нар, и молчали. Только Гандорин тяжело вздыхал и шептал какую-то молитву.

На вечернюю поверку вышли в этот день с невольным содроганием и ознобом во всем теле. Были уверены, что прибавятся новые неприятности. Ожидали самого Лучезарова… И вот он действительно появился, окруженный обычной помпой и величием. Но торжественнее чем когда-либо развевалась на его плечах шинель и возвышалась на голове белая папаха. Лицо было багрово-красно, и грозно свешивались длинные рыжие усы. Шапок он не разрешил надеть, и когда после молитвы все затаили дыхание и водворилась мертвая тишина, он долго стоял молча, медлительно осматривая бритый строй арестантских голов.

– Вот что! – обычными вступительными словами началась наконец речь, и сердца у всех дрогнули. – Одним из таких же артистов, как вы, сегодня произведено было на меня дерзкое нападение. Артист этот не знал, очевидно, что я не из трусов, что я хожу постоянно вооруженный, готовый застрелить всякого, кто попытается меня оскорбить. Он понесет, конечно, заслуженную кару, но и вы все… да, все!.. все являетесь в моих глазах ответственными за его поступок. И прежде всего ответственен староста той камеры, где он жил. Ему не могло не быть известным, что в камере находится запрещенный законом нож, а также и то, что этот артист способен отваживаться на то… на что он отважился. За то же самое отвечает и вся камера номер семь. Поэтому объявляю эту камеру арестованной на один месяц, то есть лишенной на это время табаку, чаю и прогулок, а также закованной в ножные и ручные кандалы; старосту же подвергаю, кроме того, заключению в темном карцере на неделю. Это относительно камеры номер семь. Но виновна и вся тюрьма. Во время последовавшего сегодня, по моему приказанию, обыска во всех камерах нашлись недозволенные мною ножи. Кто их изготовлял, тот понесет особое наказание. Но завтра же прикажу всех вас заковать в кандалы и камеры строго жать отныне на запоре. Не умели пользоваться моей ротой – побрякайте теперь браслетами. Отбираю же и книжки, которые… которые я дал было вам, сходя к просьбе… образованного человека, мечтавшего этими книжками научить вас уму-разуму. Я слышал, что они много вас увеселяли и забавляли, но такие артисты, как вы, не стоят никаких забот о себе и никакого снисхождения. В заключение еще вот что! Многим из вас вышли уже сроки выхода в вольную команду, но знайте: никто не будет выпущен до тех пор, пока я не увижу искреннего раскаяния и полного исправления. Обязанности камерных старост особенно велики и важны: их дело не только держать камеры в чистоте и порядке, но также следить за благонравием живущих с ними товарищей. За всякую новую историю, подобную сегодняшней, я буду прежде всего с них взыскивать. Дежурный, читайте наряд на работы, за исключением арестованного седьмого номера.

При разводе арестантов по камерам последовало затем нововведение: камеры немедленно были заперты на замок, и, при обходе их Лучезаровым, каждая снова отмыкалась. При этом прежде всего кидались в камеру надзиратели, тесным кольцом окружая робко жавшуюся шпанку. Бравый штабс-капитан доходил до середины помещения, грозно окидывал его безмолвным взором и в том же подавляющем безмолвии удалялся.

Этот роковой вечер все мы провели мрачно и молчаливо. Ученики, угнетенные и озлобленные, тотчас же легли спать; Гандорин не рассказывал Тарбагану своих сказок и очень долго молился, стоя на коленях и громко стукаясь лбом об пол; да и самому Тарбагану было не до сказок. Малахов пытался, правда, показать, что ему все на свете трын-трава и запел было приторно-пьяным голосом, наклоняясь к Чирку и задирая его:

Уж я сяду под оконце,Погляжу на красно солнце, —

но Чирок, очевидно не расположенный к шуткам, ограничился только тем, что дал "чернопазому дьяволу" хорошего леща в спину, обругал его пьяной рожей и велел ложиться спать. Даже Гончаров не резонировал в этот вечер и очень скоро заснул…

XVII. Обычная развязка

Началось мрачное, тяжелое время. Чувствовалось, что население тюрьмы разделилось на две партии, враждебные одна другой. Одна из них, менее, правда, численная, но зато более сильная влиянием, состояла из людей, безусловно одобрявших поступок Шах-Ламаса и выражавших сожаление лишь о том, что ему не удалось отправить на тот свет Шестиглазого. К этой партии принадлежали, между прочим, и все магометане, хотя они держались, как всегда, обособленно от русских и, не высказывая громко сочувствия своему единоверцу, ходили сосредоточенные, печальные и таинственные. Затем шли "иваны", тюремные воротилы и бывалые люди, горой стоявшие за поддержание старинных арестантских обычаев и порядков и с озлоблением смотревшие на то, как постепенно разлагаются и падают освященные преданием устои и на развалинах славного прошлого воцаряется "новый род" трусов, "хвостобоев" (подлипал) и "язычников" (шпионов). Часть этих вожаков, вроде Семенова и Гончарова, были, несомненно, люди искренние, и убежденные; но. многие другие оправдывали Шах-Ламаса вовсе не потому, чтобы верили в его правоту или чтобы внутри их действительно горел огонь непримиримой вражды и ненависти, а потому только, что искали в толпе 'Популярности и первенства. Большинство тюрьмы составляла безличная масса, шедшая туда, куда ее влекли и толкали поводыри; из страха перед ними она первое время таила в глубине души свои истинные (трусливые) взгляды и симпатии, высказываясь неопределенно, смотря по тому, чей голос громче и увереннее раздавался вокруг. Но вскоре заявила о своем существовании и крайняя правая, состоявшая большею частью из благочестивых старичков и других, рвавшихся в вольную команду; они недолго скрывали свое озлобление и негодование против виновника новых репрессии. Однако левые, неблагонамеренные, опираясь на безличную, трусившую перед ними шпанку, одержали вначале решительную победу, и старички принуждены были прикусить язык и съежиться. Н одном номере арестанты хотели даже побить своего старосту, слишком близко к сердцу принявшего наставления Лучезарова… Несмотря на запертые двери, вожаки успели тотчас же обменяться паролями и лозунгами предстоявшей кампании, и скоро во всей тюрьме господствовало мнение, что "кориться". Шестиглазому отнюдь не надо, товарища выдавать не следует.

– Что он может с нами сделать? – кричали главари. – Котлы отнял, чай? Да душа из него вон и с чаем-то вместе! В кандалы заковал? Так на то мы арестанты, на то и в каторгу шли. Вольную команду отымет? А начхать нам на его вольную команду! Это им она нужна, старичкам благословлённым, тем, у кого хвост да язык долги, а мы, коли что задумаем, и в тюрьме можем сделать!

– А я так полагаю, братцы, – ораторствовал кто-то в другом углу, – что еще сам же Шестиглазый ответит. Потому он не имеет никакого полного права всех за одного наказывать. Приедет же какое ни есть начальство следствие сымать; заявим тогда все, как один человек: так и так, мол, ваше превосходительство, житья нет, утеснение большое. И, помни: ему нагорит! Все его злодейства можно раскрыть и объяснить. Наше дело и по закону правое, братцы, чего нам кориться? Может статься, еще и черкесу ничего не будет, потому закона такого нет вынуждать человека парашки таскать.

Но в армии крайних была одна брешь, один слабый пункт, которого в начале никто не замечал: это то, что Шах-Ламас был не свой, а "татарин". К татарам же, то есть магометанам, русские арестанты относятся вообще крайне враждебно. Вражда эта взаимная, и причин ее множество (среди них играют, быть может, некоторую роль и перешедшие в инстинкт исторические воспоминания). Нельзя вполне отрицать, например, того, что кавказцы, сарты и другие инородцы, непривычные к тяжелому физическому труду, всеми силами стараются от него увильнуть и, где можно, "проехаться на спине" русских; но последние преувеличивают этот их недостаток и обвиняют нередко в лености и желании лодырничать даже самых трудолюбивых из магометан, на чьей спине сами ездят. Незнание магометанами русского языка и явное нежелание учиться говорить на нем также поддерживает взаимное недоброжелательство. Магометане держатся в тюрьмах обособленными кучками, раздражая русских своим гортанным наречием, монотонно-певучим, несколько гнусавым чтением Корана и обрядами омовения, которые и мне внушали, помню, брезгливое чувство. С своей стороны, и "татары" мало имеют причин любить русских, видя на каждом шагу высокомерное отношение к себе, слыша постоянные окрики: "У, зверь! татарская лопатка!" и пр. Восточная вспыльчивость берет иногда свое, и в ход пускаются ножи. В дороге довольно нередки кровавые столкновения между русскими и черкесами.

Что касается Шах-Ламаса, то, несмотря на общее нерасположение к его единоверцам, он лично пользовался в тюрьме популярностью и уважением. Все хорошо знали, что он человек, не раз бегавший с каторги и вообще умеющий за себя постоять, что он в самом деле болен, а не притворяется только негодным к работе. Старик отличался, кроме того, веселостью характера, сносно говорил по-русски и, будучи в Шелайской тюрьме единственным кавказцем, дружил больше с русскими, чем с татарами. В этом отношении с ним мог соперничать разве только узбек Маразгали, которому я посвящу одну из следующих глав. Когда случилась история Шах-Ламаса, в первые минуты никому даже и в голову не пришло вспомнить о том, что он "татарин", а не русский. Но под влиянием репрессалий и малодушного страха за будущее об этом вскоре вспомнили.

Послышалось легкое шушуканье по углам; начались косые взгляды на татар, киргизов и сартов, и скоро последним житья не стало.

– У, зверь! Татарская лопатка! – слышалось повсюду по делу и без дела.

В кухне произошло столкновение между поварами, кандидатами в вольную команду, и сартами, приходившими брать кипяток. Один из сартов в ответ на плевок брызнул в него горячей водой и был за это побит кухонинками и другими присутствовавшими в кухне арестантами. Плевок русского как-то замяли, а о том, что сарт облил того кипятком, говорила вся тюрьма, утверждая, что "их всех за это проучить надо". Замечательно, что даже Семенов, который был настолько умен, что мог бы, казалось, сообразить, к чему клонится, в сущности, вся эта агитация против татар, и тот увлечен был общим движением и тоже скрипел зубами при виде двух комичных киргизов, живших в нашей камере под его нарами и раздражавших его своим неумолкаемым "гыр-гыр-гыр", как называл он их разговор друг с другом.

И действительно, не успели очнуться подобные Семенову арестанты, как обострившаяся вражда к "татарам" перенеслась уже на Шах-Ламаса и его поступок, беседы в этом смысле стали вестись открыто и безбоязненно.

– Подумаешь, какой барин! – ворчал Яшка Тарбаган. – Парашек не захотел таскать!

– У них там, на Кавказе, все ведь бояры да князья, – сочувственно подтверждал Гандорин.

– И ведь всегда так эти нехристи, – вмешивался Малахов, – скажи ты не по ем одно слово, сейчас он за кинжал или за нож хватается.: Секим-башка!

– У, звери лесные!

– Вредный старичонко этот Шах-Ламас. Я давно замечал за им… Глаза так и прыгают, словно стреляют. Нехороший тот человек, братцы, у которого глаза стреляют!

– А теперь вот страдай из-за него… Котлы даже отняли! – жаловался Никифор, особенно близко принимавший к сердцу отнятие котлов.

Буренков был страстный любитель чая и мог выпивать один чуть не целое ведро. Перед вечерней поверкой он приносил из кухни свой котелок, наполненный, горячим кирпичным чаем, и плотно закутывал халатом. Как только проходила поверка, котелок вытаскивался на стол и начиналось священнодействие чаепития, которого уже не могли потревожить ни звонок на работу или поверку, ни окрики надзирателей. Не знаю, каким образом, но даже и в это опальное время Никифор примудрился достать себе какой-то завалящий котелок, и однажды с ним произошла по этому поводу прекомичная история. Только что выволок он из потайного места свой котелок и стал над ним священнодействовать, как надзиратель Безымённых подошел к дверной форточке и закричал:

– Буренков! Ты чай пьешь?

– Какой чай! Сырую воду!

– Да разве я не вижу – пар идет?

– Это, ей-богу, от холодной воды… с морозу…

И в доказательство Никифор зачерпнул из водяного бака под столом чашку холодной воды и выпил одним духом. Надзиратель не отходил и наблюдал. Никифор еще зачерпнул чашку и опять всю выпил… И так выпил он по крайней мере пять чашек подряд, считая почему-то возможным убедить этим путем надзирателя в своей невинности! Надзиратель, однако, не убедился и, отомкнув камеру (ключи не были еще отнесены на ночь к начальнику), при общем хохоте кобылки забрал и унес котел с чаем, оставив обескураженного "назудившегося" сырой воды Буренкова с носом…

На страницу:
19 из 34