bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
17 из 34

Я поглядел на дышавшее здоровьем и румянцем лицо Лучезарова, на его круглый живот и с достоинством выпяченную грудь и понял, что таково действительно было его искреннее и глубокое убеждение… Но внутри меня что-то клокотало, что-то подталкивало сделать еще одно-два возражения.

– Но ведь это… негуманно, – сказал я, – жить на подобной пище в течение многих и многих лет, исполняя тяжелые работы, не имея свободы, немыслимо!

Народ неизбежно ослабеет и начнет болеть. Разве можно сравнивать арестантов с солдатами? Солдаты – лучший цвет народа, самая здоровая часть молодежи, тогда как арестанты – люди всех возрастов и всевозможных родов здоровья. Солдаты не истомлены, как они, долгим предварительным сиденьем по тюрьмам и получают они все-таки больший паек. Наконец, им не запрещается тратить свои деньги. Мне кажется, ваш "пищевой режим" равняется для нас медленной смертной казни, которую вряд ли имеет в виду закон!

Лучезаров, казалось, очень внимательно слушал мою речь, нахмурив лоб и даже сочувственно кивая головой.

– Все это, может быть, и так, – отвечал он, пожав плечами, – но… отсюда один выход: не попадать в каторгу.

Он понизил при этом несколько голос и приятно улыбнулся. Я перестал спорить.

– Что же хотели вы сказать относительно книг?

– Да, книг! – радостно встрепенулся Лучезаров. – Я хочу сказать, что нахожусь в большом затруднении. Я, видите ли, человек, в сущности, не жестокий и надеюсь, что при дальнейшем знакомстве со мною вы в этом убедитесь. Мне даже приятно было бы доставить вам некоторое удовольствие: я вижу, что вам очень хочется получить эти книги. Но… опять-таки должен сказать, что по рукам и ногам связан инструкцией. А составители шелаевской инструкции, очевидно, не предполагали даже, что найдутся такие арестанты, как вы. В самом деле, где и когда арестант интересуется чтением? Помилуйте, да разве книжка нужна этим артистам! И вот, в инструкции я читаю только: "Разрешаются книги религиозного и нравственного содержания". Даже не так: союза "и" нет! Сказано: "религиозно-нравственного содержания", но так как книг религиозно-безнравственных не может быть, то я считаю это за простую описку и самовольно ставлю союз "и".

Не будучи уверен в справедливости догадки бравого штабс-капитана, я покривил душой и поспешил подтвердить, что догадка эта вполне уместна и основательна.

– О да! Я много об этом думал…, Вчера и сегодня думал… И полагаю, что я прав. Итак, кроме чисто религиозных книг, закон разрешает еще книги нравственного содержания. Но вот тут-то и загвоздка! Откровенно сознаюсь вам, что быть судьею того, нравственны или безнравственны присланные вам книги, я отказываюсь. Конечно, я тоже читал и знавал когда-то всех этих Гоголей и Шекспиров, но это было так давно… Очень многое я уже позабыл. Да, по-моему, не стоит и помнить всякую дребедень. Перечитывать же теперь все это заново – прошу покорно! У меня нет для этого времени. Это раз. А второе и самое главное: то, что может назваться нравственным для чтения на воле, совсем другое влияние может оказать на людей, сидящих в тюрьме! Подите узнайте, что вынесут они – ну хоть из этого Гоголя? Вот, например, "Мертвые души"… Я, право, не помню. Не отыщут ли они тут какой-нибудь аллегории? Да вот и дозволения цензуры к тому же не указано…

Я горячо вступился за Гоголя, начав доказывать, что это один из самых нравственных русских писателей, классик, допущенный решительно во все школы, средние и низшие; объяснил также и существование в России с 1865 года закона, по которому большинство книг печатается без предварительной цензуры.

– Все это так, все это, может быть, и так, – кивал головой Лучезаров, – но скажите, пожалуйста, зачем вам нужны эти книги? Вы, по-видимому, и так все чуть не наизусть знаете. Верно, вы хотите читать их арестантам?

Я отвечал, что действительно имею в виду эту цель, и начал пространно развивать свой взгляд на воспитательную роль художественной литературы, говоря, что чтением хороших книг и развитием в арестантах высших умственных интересов можно скорее и вернее исправить их, чем всеми командами, строями и пр.

Лучезарова удивила эта идея, и между нами завязался оживленный спор.

– Конечно, – сказал он, – исправить арестантов вещь хорошая. Я и сам задаюсь этою целью; но в первый раз слышу, чтобы на этот народ могло что-нибудь другое действовать, кроме страха. Собственно, я далеко не поклонник, например, телесных наказаний; это я не раз уже высказывал и самим арестантам. Если хотите, я даже принципиальный противник плетей и розог: к чему они? Что они значат для таких артистов? Арсенал карательных мер, находящихся в моих руках, и без того достаточный… Повторяю,"я по натуре вовсе не жестокий человек. Я держусь только во всем строгой законности, буквы закона. И потому я не вижу иных средств исправления, кроме тех, какие указаны мне инструкцией. Современные тюремные деятели признают одно только средство – страх, и я вполне с ними согласен. Это все прочее, что вы указываете, это еще гадания только одни… Нет! книжечками этими вы подобный народец не проберете. Я уже десять лет в Сибири живу и лучше вас его знаю. До мозга костей испорченные канальи! Впрочем, попытайтесь. Впредь до разъяснения этого вопроса высшим начальством я, пожалуй, выдам вам некоторые из книг. Пользы они, конечно, не принесут, но и вреда, думаю, особенного тоже не будет…

– Каких же из присланных мне книг вы все-таки не выдадите?

– Некоторых. Ну, вот эти можно. Гоголя два тома, Пушкина, Лермонтова… Хотя стихи, по моему мнению, совсем бы не годились для тюрьмы… Ну да уж так, на время… "Отелло", "Король Лир" – не помню, что это такое, но, вероятно, можно. Костомаров, Мордовцев…{31} историческое… Ну, пожалуй. А вот этих иностранных, писателей не могу выдать: Гюго, Диккенс… Их я, признаюсь, совсем не знаю. Нет, нет, не могу! И не просите!

– А Фламмариона{32} почему же нельзя?

– Это что-то о небе, о звездах?.. Нет, и этого невозможно выдать, никоим образом. Небо, знаете ли, вещь щекотливая… Роль духовного цензора я никак не могу на себя взять… И знаете ли что: напишите вашей матушке, чтобы она не присылала больше книг. К чему? Довольно и этих.

Я раскланялся и с ворохом книг в руках поспешил к выходу. Лучезаров любезно проводил меня сам на парадное крыльцо. Я летел к тюрьме, не чуя под собой ног от радости, ежесекундно боясь, что вот-вот бравый штабс-капитан раскается и велит мне вернуться. Но он уже заинтересован был другим, я слышал, как раздался его зычный окрик на кого-то:

– Это что за беспорядок? Что за сор на дворе? Разве не знаете, что я не люблю этого. Чтоб сейчас было подметено и прибрано. В карцер, что ль, захотели?

Во дворе тюрьмы меня обступила толпа арестантов.

– Николаич, книги? Братцы мои, книги!

– Нам, нам, Миколаич, во второй нумер… Хоть одну, самую махонькую!

– Эвона книжища-то… Вот тут, ребята, должно быть, ума-то! И не лень было писать ему?

– Нам! Нам!

– Разорвать тебя придется теперь, Миколаич. У нас во всем номеру Гришка один по складам мало-мало знает.

– Уж вы мне одну книжечку пожалуйте, Иван Николаич, мне-то уж, бога ради!

– А ты чем святой противу других?

– Постойте, постойте, господа, всех удовлетворю, По справедливости разделим… Пойдемте в мою камеру.

С шумом, гамом и топотом вломилась почти вся тюрьма в мой номер и обступила меня и книги.

– Да не суйтесь вы, ребята, к книгам! Дайте покой. Ивану Николаевичу, смотрите, он и так потом обливается… Успеете еще! – говорил общий староста Юхорев, атлет-мужчина с представительной и энергической физиономией, усаживаясь сам около меня и отстраняя прочь назойливо лезшую шпанку. – Вы сейчас же прочтите нам что-нибудь, Николаич, – прибавил он.

– Сейчас! Сейчас! – загудели все хором. Я взял один из томиков Пушкина и раскрыл "Братьев-разбойников". Все немедленно стихло. Я начал:

Не стая воронов слеталасьНа груды тлеющих костей– За Волгой, ночью, вкруг огнейУдалых шайка собиралась.Какая смесь одежд и лиц,Племен, наречий, состояний'!

– Это про нас! – закричало сразу несколько голосов. Все лица оживились и приняли разудалое выражение.

Зимой, бывало, в ночь глухуюЗаложим тройку удалую,Поем и свищем, и стрелойЛетим над снежной глубиной.

При этих словах некоторые из арестантов попытались пуститься в пляс. Юхорев прикрикнул на них; но когда я стал читать дальше:

Кто не боялся нашей встречи?Завидели в харчевне свечи —Туда! к воротам, и стучим,Хозяйку громко вызываем,Вошли – всё даром: пьем, едимИ красных девушек ласкаем! —

он вдруг сам привскочил с места, подбоченился, притопнул ногой и в порыве восторга загнул такое словцо, что я невольно остановился в смущении.

– Это как я же, значит, на Олёкме с Маровым действовал! – закричал он. – Знай наших!

Такого сюрприза я, признаюсь, положительно не ожидал. Мне стало совестно и за себя и за Пушкина… Больше всего за себя, конечно, за то, что я выбрал для первого дебюта такую неудачную вещь, не сообразив, с какой аудиторией имею дело. Я хотел было остановиться и прочесть что-нибудь другое, но поднялся такой гвалт, что я принужден был окончить "Братьев-разбойников". На шум явился, однако, надзиратель.

– Что за сборище? – закричал он. – По камерам! На замок опять захотели?

Юхорев с другими имевшими вес арестантами бросился уговаривать и умасливать его.

– Вы послушайте сами, какова тут у нас лекция происходит. Читает-то как Николаич, просто ведь любо-дорого! Вы не сомневайтесь: ведь эти книги сам начальник прислал.

Надзиратель замолчал и тоже с любопытством подошел к столу. Я продолжал "Братьев-разбойников". В конце поэмы было мало, конечно, веселья: облако грусти и задумчивости отуманило на минуту лица даже и моих бесшабашных слушателей.

Но это длилось именно минуту только. Тотчас же все опять 'развеселились и принялись восхищаться началом рассказа. Надзиратель велел затем разойтись по камерам. Отовсюду протягивались ко мне руки, просившие книг. Очень многие требовали "Братьев-разбойников".

– Я наизусть их выучу, Иван Николаевич! – восторженно кричал Ракитин, только что перед тем начавший азбуку.

Я роздал все книги, оставив для своей камеры Пушкина.

XV. Великие поэты перед судом каторги

В этот первый вечер почти по всем номерам чтение продолжалось до двенадцати часов ночи, так что надзиратель несколько раз подходил к дверям и приглашал публику ложиться спать. Я серьезно опасался, что это обстоятельство дойдет до Лучезарова и он отнимет книги. К счастью, период был либеральный; надзиратели давно уже не отличались первоначальной неукоснительной пунктуальностью, и доноса не последовало., Весь вечер читал я своим сожителям Пушкина, до того, что охрип. Из всей камеры уснул вскоре один только Гончаров, практический ум которого страдал полной неспособностью внимания. Значительно позже уснули Никифор и Тарбаган. Все остальные слушали с поглощающим интересом и готовы были вконец замучить меня. Чирок волновался и был необыкновенно комичен в своем любопытстве. Весь вечер сидел он подле меня, сосредоточенно-внимательный, с чрезвычайно лукавым выражением серых глаз и с глубокомысленно наморщенным лбом. От избытка чувств он то и дело ерзал на. нарах и чесал себе брюхо… Малахов слушал важно и солидно, по тоже не мог скрыть восторга, хлопал себя рукой но бедру, заливался детским душевным смехом и чаще других вставлял замечания. Внимательно, но молчаливо слушали: Гандорин, Семенов, Владимиров л Михаила Буренков. Заспанный Тарбаган глядел во псе глаза и то и дело подавал свою обычную реплику: "Так и лучше!" – нередко совсем невпопад. Ученики слушали в этот первый раз внимательно, но впоследствии между ними и камерой завязалась вражда: ученики эгоистично предпочитали учиться, камеры же слушать чтение. Много происходило из-за этого смешных, и подчас и тяжелых эпизодов.

Пушкин понравился и был понят почти весь, без исключения. Наибольшим, однако, триумфом увенчались: "Борис Годунов", "Капитанская дочка" и "Дубровский". Между прочим, известная сцена в корчме вызвала такое неудержимое веселье и хохот, что многие в судорогах катались по нарам. Яшка Тарбаган при этом чуть не помер, и Малахов принужден был каждую минуту совать ему в глотку кулак для того, чтобы чтение могло продолжаться. Личность Годунова настолько была понята всеми, что именем его прозвали впоследствии одного арестанта и оно вообще сделалось в Шелайской тюрьме синонимом всякого лицемерия и политиканства. Но наряду с хорошими впечатлениями от чтения этих произведений Пушкина у меня остались и мрачные, тяжелые воспоминания. Страшная сцена убийства Федора и Ксении в "Борисе Годунове" в некоторых из слушателей вызвала сочувствие и радость.

– А, гады, закричали!.. – сказал Чирок и был поддержан Тарбаганом, который стал хохотать неизвестно над чем. Таких случаев я помню множество, когда какое-нибудь трагическое, захватывающее дух место вызывало в арестантах внезапный взрыв веселости и цинизма… Это обстоятельство вначале приводило меня в отчаяние, и я вспоминал насмешливую улыбку Лучезарова, отдававшего мне книги:

– Книжечками этими вы их не проймете!

По прочтении "Капитанской дочки", "Дубровского" и даже того же "Бориса Годунова" некоторые говорили с искренним сожалением:

– Вот времечко-то было!.. Вот кабы при нас такая каша заварилась… Мы б тоже, Чирок, руки с тобой погрели.

– Долговолосым-то, долговолосым надо б гривы порасчесать! – подтверждал Чирок тоном глубокого убеждения.

Вообще в подобных разговорах особенно ярко проявлялась ненависть арестантов к духовенству. Последнее пользовалось почему-то одинаковой непопулярностью среди всех, поголовно всех обитателей каторги, и причин этой преимущественной ненависти я никогда не мог хорошенько проследить. Однажды я прочел моим сожителям наизусть, что помнил, из той главы "Кому на Руси жить хорошо", которая посвящена защите священника. Большинство камеры, казалось, согласилось с мыслью поэта; но прошло некоторое время – и возобновились прежние разговоры и прежние нелестные отзывы о духовенстве… Один из бывалых арестантов (тот самый, который носил прозвище Годунова) выказывал особенную злобу. и ожесточение против попов, а между тем при подробнейшем ознакомлении с его личным прошлым я не нашел ни одного случая какого-либо столкновения его с этим сословием. Это какая-то традиционная, передающаяся от одной генерации арестантов к другой вражда, в параллель которой можно поставить разве еще неприязнь к фельдшерам и врачам.

Но да не подумает кто-нибудь из читателей, что лучшие произведения Пушкина производили на всех арестантов деморализующее влияние. Я разумею только некоторые личности; да и про тех нужно сказать, что отдельные, вырывавшиеся у них при чтении циничные замечания были скорее делом привычки и легкомыслия: не по тому, так по другому поводу, при чтении и без чтения, замечания эти все равно были бы высказаны, как результат привычной несдержанности на язык. В сущности, они ровно ничего не показывали. Тот же самый Чирок в другие вечера говорил совершенно противоположное, выражал негодование против убийц Федора и Ксении и вообще даже чаще других являлся защитником строгой нравственности и гуманности. И что бы он ни утверждал, все у него, как у ребенка, было в высшей степени искренно. Что касается неуместного смеха или шуток во время самых патетических мест чтения, шуток, которые, естественно, возмущали и коробили меня, то они показывали одно только – неразвитость художественного вкуса; делать на основании их какие-либо общие неблагоприятные выводы о плодотворности чтения было бы несправедливо. Встречались, правда, отдельные, безнадежно испорченные субъекты, везде и всюду ухитрявшиеся найти то, чем сами были переполнены, – жестокость, грязь и цинизм; такие слушатели портили часто впечатление самых безукоризненных произведений и примером своим заражали неиспорченную часть аудитории; но большинство – я прямо утверждаю это – отдавалось всегда именно тому настроению, которое преследовал автор, и получало те же впечатления, какие получают все нормальные читатели и слушатели.

Немало помню и таких случаев, когда безнадежные циники и негодяи заражались, в свою очередь, благодушным настроением большинства и рассуждали вполне здраво и человечно. Не могу позабыть того сердечного трепета, с каким приступил я к чтению "Короля Лира" и "Отелло", единственных произведений Шекспира, которые у меня были. Мне думалось, что великан-поэт должен будет потерпеть в этой среде полное поражение, что если он и не покажется смертельно-скучным, то единственно благодаря некоторому мелодраматизму фабулы, а отнюдь не глубине психологического анализа и всему тому, чем пленяет Шекспир образованное человечество. Но каково же было мое удивление, когда обе трагедии произвели небывалый, невиданный мною фурор и поняты были приблизительно так, как их и следует понимать! При чтении двух первых действий "Отелло" настроение публики было, правда, сдержанное, даже холодное; в душу мою начинало уже закрадываться отчаяние: кое-где слышались посторонние разговоры, и, против обыкновения, большинство не пыталось их останавливать. Один только Семенов поразил меня удивительно тонким замечанием относительно Яго, которого он раскусил после первой же сцены:

– Ну, этот их всех окрутит!

Но с начала третьего действия настроение внезапно переменилось; точно электрический ток пробежал по камере.

– Начало разбирать, – сказал Чирок, подбирая под себя ноги.

И вскоре многие повскакали с нар и с горящими глазами обступили меня кругом. Впечатление от драмы вышло потрясающее. По окончании чтения все сразу зашумели и заговорили… Жалели Дездемону (имя которой, к сожалению, никак не могли выговорить правильно), жалели и Отелло; "Ягу" ругали единогласно и строили догадки, какую пытку выдумает для него Кассио. Одним словом, при чтении Шекспира с наибольшей яркостью обнаружилась сила и мощь истинно великих произведений искусства. "Король Лир" произвел почти такое же сильное впечатление, и с тех пор эти две драмы чаще всего остального имели спрос на чтение.

Одно только обстоятельство, каждый раз до глубины души меня огорчало. Проходило каких-нибудь полчаса (и это еще много) после чтения – и впечатление в большинстве случаев совершенно улетучивалось, и разговор переходил к чему-нибудь постороннему, мелкожитейскому, чему прочитанное служило иногда чисто внешним, ничтожным поводом. Через полчаса, случалось, говорили уже совершенно противное тому, что вырывалось в первом порыве впечатления. Так, почти все пожалели (я хорошо помню это) Дездемону, говоря, что Отелло без вины задушил ее, а через час уже ругали женщин вообще и жен в частности, утверждая, что лаже и без всякой вины их следует душить, как собак. После попов и докторов арестанты больше всего ругали женщин, и если бы принимать на веру каждое их слово, то можно б было подумать, что мир не создавал более страстных женоненавистников! Особенно возмущался ими Парамон Малахов, который всю жизнь свою, но собственным его словам, погубил за женщин. По поводу Отелло, помню, узнал я и историю его двойного убийства, за которое он пришел в каторгу.[47]

В течение трех лет жил он с лишением прав в Иркутской губернии, занимаясь, как и теперь, бондарным ремеслом. Там он слюбился с одной девушкой, приемышем местного крестьянина. Ходили темные слухи, будто крестьянин живет с своей приемной дочерью, но Парамон пренебрег этими слухами и взял только с невесты слово, что если и было что в прошлом между нею и отцом, то впредь ничего этого не будет и она будет ему мерной женой. Свадьба обошлась Парамону, по его словам, в семьдесят пять рублей, и обстоятельству этому он придавал огромное значение. Первые три месяца молодые супруги жили дружно и любовно, но потом опять стали ходить слухи об отношениях Катерины с отцом. Парамон побил ее раз, побил и другой, уговаривая не дурить. И вот в один не прекрасный день она совсем сбежала к отцу… Соседи начали смеяться над Парамоном. К чувству обиды примешивалось сожаление и о потраченных напрасно деньгах.

– В первое ж воскресенье, – рассказывал Парамон, – оделся я в праздничную одежу и пошел к тестю окончательно переговорить о своем деле. Что-нибудь одно хотелось узнать: или что Катерина одумается и бросит свое распутство, или совсем от меня откажется, и тогда они должны были вернуть мне мои деньги. Что касается убивства, то это я еще надвое держал в уме и так только, про случай, заложил за голяшку нож. Обоих их я на улице встретил, перед самым домом: из церкви от обедни шли. Я подхожу. Так и так, мол, говорю, потолковать с тобой, Степан, пришел. "Знаю, говорит, о чем ты толковать хочешь. Только мое тут дело – сторона. Если не хочет она жить с тобой – что я могу поделать?" – "Поди-ка, говорю, сюда, Катерина, мне сказать тебе нужно". Говорю это тихо так и спокойно, к сторонке ее маню. Вот, ей-богу, не вру, никакой, то-ись, дурной мысли в голове еще не держу! А она, стерва… она хватает за руку своего любовника и тащит домой. "Нет, говорит, не хочу, не об чем нам говорить". Тут взыграло во мне сердце, горючей кровью облилось. Я тоже хватаю ее за руку и тяну к себе. Так и стоим мы середь улицы – ну вот, честное слово, правда! – я за одну ее руку держу, он за другую. Поворачивается она тогда лицом ко мне и говорит: "Уйди, подлец, не то закричу, в рожу плевать стану".

– А! так я подлец?! – Нагибаюсь, выхватываю из-за голенища нож и – раз! раз! – в грудь ей по самый черешок два раза нож запустил. Он, любовник ее, хотел было кинуться на меня… Я размахнулся – и его ножом в живот. Он тут же и сковырнулся на землю – и дух вон. А Катерина… Та, шкура, настолько живуща была, что еще до дверей избы добежать успела. Тут я догнал ее и еще раз в спину полоснул: не живи, змея подколодная!..

Слушатели, все без исключения, были в полном восторге от такого поступка Парамона и высказывали ему горячее одобрение: так ей и надо, суке. Не умела жить честно – ешь землю. Лежи с своим любовником, целуйся с им!

Никому и в голову не приходило задаться вопросом о том, какая внутренняя драма могла происходить в душе Катерины, какие причины толкнули ее на разрыв с законным мужем, Ни у кого не являлось и тени сомнения в том, что брак ее с Парамоном имел одну цель – отвод глаз, что она все время его обманывала – и в те полгода, которые он был женихом, и те пять месяцев, которые был мужем.

– Она на другой день поутру померла, – продолжал свой рассказ Малахов. – Вся деревня, вся до одною человека, за меня стояла, арестовать даже не хотели. "Ты и так, говорят, не убежишь, не такой человек". Я уж сам настоял, чтоб арестовали. Катерина, оказалось, на сносях была, уж не знаю от кого – от его или от меня, и я за тройное убивство судился: за нее, за любовника и за младенца. На суде я все обсказал правильно, все, как было, ничего не утаил, и даже судьи сожаление мне выражали… И хоть приговорили меня к шести годам, но я это за то же оправдание считаю. Шесть лет за три души – это оправдание! Потому что я праведно поступил – за свою обиду, за свой позор и за свои деньги убил! Я честно поступил!

Пытался я вставить несколько слов в осуждение убийства вообще, но этим только окончательно озлил Парамона, и он, не желая меня слушать, восклицал патетически:

– Я правильно поступил! И всякий должен сказать: Молодец Парамон! Артист Парамон! Герой Парамон!"

– Возможно, что и так, – отвечал я. – Я ведь не думаю винить вас. Я говорю только, что все-таки лучше б было не убивать.

– Нет, надо было убивать! – кричал весь раскрасневшийся Парамон, энергично потрясая своей огромной черной бородой и ударяя себя кулаком в грудь. – Надо было убивать, и весь мир скажет: "Хорошо сделал Парамон! Орел Парамон! Отелла Парамон!"

Я перестал спорить, и Малахов сиял полным блеском торжества и победы. Арестанты решительно все были на его стороне. Гончаров не преминул по этому поводу рассказать какое-то событие из собственной жизни, тоже свидетельствовавшее о необыкновенной глупости и подлости женщин. Кто-то другой, вызвав в камере общий смех и веселость, рассказал затем, как по-зверски расправился он однажды со своей любовницей.

– Я ее в боковину, под ребра, под микитки, в брюхо, опять в боковину..

Чтобы не слушать, я заткнул уши. Через некоторое время я задал, однако, вопрос Семенову, как, по его мнению, должен относиться муж к жене и что делать в случае ее неверности?

Семенов удивился.

– А неужели ж прощать ей? Чтоб она, подлюха, смеялась надо мной? Да лучше ж я сейчас отрублю ей, шкуре, голову, как только подозрение явится.

– А вы, Владимиров, как думаете? – обратился я к нашему поэту, который все время молчал и, казалось, сонливо лежал на нарах, бог знает о чем думая и где витая. Медвежье Ушко, по обыкновению, долго отмалчивался и отнекивался, говоря, что ничего не знает и не думает, но потом вдруг поднялся с места, замотал головою и забасил так, что у меня явилось опасение за свою барабанную перепонку:

– А, конечно, убить ее надо!.. Жена повиноваться должна… Не мужу ж бояться жены!

На страницу:
17 из 34