bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 33

Между тем сам Юхорев, от природы жилистый и сухощавый, начинал лосниться от жира и избытка здоровья; он не пил чаю без молока, курил только хороший табак, ел много мяса и даже бывал иногда пьян, доставая спирт от фельдшера Землянского, с которым вел большую дружбу. Он сам похвалялся после одного из тюремных обысков, что если бы пошарили хорошенько в его бушлате, то нашли бы там целых двадцать пять рублей. Откуда у него взялись такие деньги? Откуда он брал молоко, мясо? Кобылка старалась не думать о таких щекотливых вопросах, продолжая молчаливо и безропотно питаться помоями.

В один из воскресных дней Штейнгарт, Башуров и я гуляли, по обыкновению, втроем в коридоре, как вдруг Юхорев крикнул с порога своей камеры:

– Валерьян, завтрак подан, иди, дружище!

– Какой такой завтрак? – с недоумением обратились мы к товарищу.

Башуров сконфузился.

– Да, знаете, там… Юхорев часто потчует… Неловко как-то отказываться.

– Чем он потчует?

– Ну, разным там, картошкой, иногда мясом…

– Да разве вы не знаете, откуда он берет все это? Ведь он у артели крадет, и если мы станем участвовать в его пирушках, как начнут глядеть на нас арестанты? Юхореву простят, а нам нет.

– О! да они ведь все участвуют… У нас чуть не вся камера ест картошку!

– Вот именно: "чуть не вся"… Какому-нибудь Карпушке, наверное, ничего не дают? Ваша камера имеет завтраки только потому, что в ней случайно скопились иваны, а другие сидят голодными.

– Мелочный вы ригорист, Иван Николаевич! Несчастная какая-нибудь картофелина или луковица… Ведь обидишь отказом!

Штейнгарт резко стал, однако, на мою сторону, и смущенный Башуров от завтрака на этот раз отказался. Но прошло несколько недель, и я опять имел случай убедиться, что по бесхарактерности или излишней деликатности Валерьян возобновил участие в юхоревских пирушках. Затевать по этому поводу новые прения я не счел возможным, зная огромное самолюбие Башурова, и предпочел махнуть рукою, сказав себе мысленно, что в конце концов каждый из нас отвечает только за свой личный образ действий… Но мне сильно по-прежнему не нравилось, что дружба его с Юхоревым росла, казалось, не по дням, а по часам и что он продолжал вступать в фамильярную и, во всяком случае, ненужную близость и с другими также арестантами. Они позволяли себе хлопать его по плечу, называли просто по имени, отпускали на его счет грубоватые шутки. Я и сам никогда не держался с арестантами недотрогой: напротив, многие из них называли меня даже "волынщиком"… Но, затевая все подобные "волынки" (с Чирком, Ногайцевым, Сохатым и др.), я старался никогда не переходить в них за известный предел сдержанности и чувства собственного достоинства. Штейнгарт еще больше моего был в этом отношении мнителен. Но теперь, когда неосторожный товарищ стал практиковать совершенно новую политику отношений, мы оба инстинктивно сжались и сделались в обращении с арестантами более прежнего замкнуты и сухи. Наблюдательная кобылка скоро заметила это обстоятельство и нередко стала Подчеркнуть в нашем присутствии (то будто в шутку, то будто всерьез), что вот, мол, Валерьян Башуров – простой человек, душа-человек, не то что мы двое – гордые люди, гнушающиеся темным людом…

Но, как и предсказывал Штейнгарт, Валерьян не смог надолго остаться в одном и том же настроении, и у него там и сям стали случаться резкие стычки с приятелями-арестантами. Об одной такой стычке с любимым его "учеником" Быковым заговорили во всей тюрьме. Этот Быков был выдающаяся в своем роде фигура, и я должен сказать о нем несколько слов. Ближайший друг Юхорева, он был обязан, однако, своей заметностью не каким-либо внутренним, а почти исключительно внешним качествам. Туповатый и недалекий малый, ростом он был чуть не головой выше Юхорева и Сохатого, по при этом сух и тощ, как спичка; огромный четырехугольный череп, мертвенно бледное лицо с глубоко впавшими карими глазами и чуть заметной желтой бородкой, длинные костистые руки, отличавшиеся феноменальной силой, – таков был облик этого страшного живого скелета, в дополнение ко всему имевшего грубый, неприятный голос с отрывистым смехом… Пришел Быков в каторгу за насилие над женщиной, хотя сам он находил свое осуждение возмутительно жестоким и несправедливым делом.

– Ха! Закон! – говорил он своим жестким, сердитым басом, – Какой тут может быть закон? За какую-нибудь шляющуюся старушонку послать человека в каторгу…

– Но это ведь правда, что вы обидели ее, Быков?

– Какая тут может быть обида? Ну, кабы девка молодая аль мужняя жена, тогда бы другое дело. А то вдова-старушонка и с лица-то прямо ведьма ведьмой!!

– Все равно – женщина…

– Э, да вы, Миколаич, известно, всегда за это поганое сословие стоите! А вы послухайте, как было дело-то. На прииске я жил, и старушонка эта там же где-то поблизу жила. Вот и встретили мы ее, несколько парней, в лесу… Праздничным было делом – ну и выпимши все здорово. Нешто в трезвую башку взбрела б такая глупость? Нешто денег у нас не было аль охочих девок не хватало? Ну, а она, ведьма, закуражилась… Другая бы еще за честь почла… хо-хо-хо, с молодыми-то парнями погулять… А она рыло прочь! Ну… ну и пришлось насильством.

– Как же она потом доказала на вас?

– Свидетели нашлись. Двое из нашей же компании непьяных было… Еще отговаривали нас… Ну, а потом, как сволочь-то эта заявила на них, они и не стали запираться, указали на меня с товарищами. И вот восемь лет каторги, как пить дать, готово! Ну какой же это закон? Не закон это, а, прямо сказать, разбой!

Из внутренних качеств Быкова, кроме упомянутой уже недалекости, выдавались еще чисто ослиное упорство и болезненно развитое самолюбие, способность видеть обиду даже там, где ее и тени не было. Мня себя очень неглупым человеком, он не допускал ни малейшего возражения в спорах и сейчас же начинал фыркать. Раз летом, любуясь со двора тюрьмы на красиво разливавшийся по сопкам цвет багульника, я спросил проходившего мимо Быкова, какого он представляется ему цвета.

– Ну да, алого, вестимо, алого, – категорически Заявил он.

– А мне кажется, лилового, – высказал я свое мнение, – алый как будто совсем не такой…

Быков сейчас же обиделся.

– Еловый?.. Я не знаю, какой такой еловый свет… Зачем и спрашиваете, коли сами всё знаете? Мы в попы ведь не метим. Хо-хо! Еловый свет!

И, надувшись, отошел прочь.[9]

Вот с этим-то человеком у Валерьяна Башурова и, произошло вскоре резкое столкновение. При установившейся раньше фамильярности отношений не мудрено, что в ответ на какую-то грубость Башурова (вроде "отойдите прочь, не мешайте мне!") Быков сам послал учителя в какие-то не очень двусмысленные места… Не ожидавший ничего подобного Башуров вскипел гневом и потребовал от Быкова, чтобы тот немедленно перед ним извинился. Быков, вместо извинения, закатился самым обидным хохотом и к первой грубости прибавил еще несколько площадных слов. Влиятельные арестанты, вроде Юхорева, поспешили удалиться из камеры, точно и не слышав ссоры; оставшаяся шпанка хранила безмолвный нейтралитет.

– Я всегда предупреждал вас, Башуров, – высказал я товарищу свое мнение, когда он рассказал мне эту историю, – так как на площадную брань мы не можем отвечать арестантам такой же бранью, то нам вообще не следует входить в чересчур близкие отношения с ними.

– Ах, право же, этот Быков исключение! Это такой осел…

– Ну, делать все-таки нечего, – решил Штейнгарт, – не лезть же тебе драться с ним.

В душе я чувствовал большое раздражение против товарища, обвиняя скорее его, нежели Быкова, с которого и спрашивать много нельзя было; тем не менее официально и я счел нужным несколько надуться на этого последнего, суше обыкновенного отвечая на его заговариванья при встречах. Вообще после этого случая мы с Штейнгартом еще больше насторожились; стоило теперь кому-нибудь из нас троих заговорить в присутствии кобылки что-нибудь лишнее или, как другим казалось, нетактичное, как уже слышалось из нашей кучки предостережение: "Noblesse oblige,[10] господа!.."

Проученный столкновением с Быковым и целым рядом других более мелких стычек с сожителями, сам Башуров стал подозрительно относиться ко всем арестантам, с которыми раньше допустил излишнюю близость. Он все чаще стал грубо обрывать фамильярное обращение с собою и получать в ответ, разумеется, такие же грубости. Популярность его так же быстро начала падать в тюрьме, как раньше быстро создалась. В конце концов и с Юхоревым у него началось охлаждение. На беду свою Башуров был чересчур откровенен и неосторожен в громком высказывании своих мыслей об артельных обычаях и порядках. Прежде, когда он держал себя с сожителями на равной ноге, самые резкие замечания его на этот счет прощались или обращались в шутку; но теперь, когда под влиянием обиженного самолюбия он попробовал круто изменить первоначальное поведение, оставляя, однако, за собой право разыгрывать роль цензора нравов, арестанты не захотели признавать за ним этого права. Вот на какой почве произошла первая его ссора с Юхоревым, недели две спустя после объявления в тюрьме манифеста. Придя раз утром в кухню за кипятком и увидев кухонников сидящими за каким-то, завтраком, он сказал, смеясь:

– Хорошо вам жить, господа, с теперешним старостой! Кормит он вас точно на убой.

Слова эти были приняты, казалось, за шутку, но когда Валерьян ушел, в кухне разыгралось целое драматическое представление. Явившемуся туда Юхореву сообщили, будто Башуров говорил о составившейся в кухне под его предводительством шайке. Как взбешенный лев, прибежал Юхорев в камеру и торжественно заявил Валерьяну:

– Я этого не ожидал от вас, Башуров. Мы жили до сих пор дружно, а теперь я вижу, что вы камень за пазухой держите. Только вам следовало бы доказать сначала, что я атаман какой-то там шайки, обворовывающей артель!

Башуров пробовал оправдаться: – Я пошутил, меня неверно поняли…

– Ну, так не шутят у нас, – внушительно возразил Юхорев и прибавил: – Впрочем, мне хорошо известно, откуда все это идет и кто вас настраивает против меня. Слишком уж высоко нос загибаете, господа!

– Кто меня настраивает и кто нос загибает? – допрашивал Валерьян.

– Да уж знаем мы кто! – сказал, как отрезал, Юхорев и выбежал, вон из камеры.

Узнав об этом разговоре, я ни минуты не сомневался в том, что разумел он главным образом меня. Еще до прибытия новичков я был по отношению к нему всегда крайне сдержан, как бы инстинктом чуя в нем хотя и выдающуюся, но лишенную всякого морального элемента силу, от которой благоразумнее стоять подальше; с, началом же дружбы Юхорева с Башуровым я (также, быть может, бессознательно) стал с ним не только сдержанным, но даже и холодным. И я чувствовал, что эта вибрация моих отношений не оставалась незамеченной умным арестантом. Он был по-прежнему безукоризненно вежлив со мной и Штейнгартом, но в вежливости этой уже чуялась затаенная вражда. Его, очевидно, глубоко задевало и оскорбляло, что с нашей стороны он не встречал того же товарищеского доверия и желания сблизиться, как со стороны экспансивного Валерьяна.

Друзья Юхорева несколько дней подряд находились в сильной ажитации и все время о чем-то совещались, расхаживая в свободные от работы часы по тюремному двору. В кухне появление каждого из нас троих встречалось гробовым молчанием. Главный повар, татарин Азиадинов, отнесшийся вначале со смехом к шутке Башурова, теперь больше всех дулся и даже не отвечал на наши вопросы. Когда наступил ближайший постный день, в который готовилась баланда из нашего мяса, оказалось, что Юхорев, Быков, Азиадинов, Шматов и еще два-три человека сварили себе отдельную постную баланду, а при субботней раздаче по камерам нашей махорки они же отказались от своих порций. Это был явный протест. Борьба принимала острый и довольно неприятный характер…

Хлебопек Огурцов, совсем еще молодой и необыкновенно смешливый парень, до тех пор очень друживший со мной, теперь, когда я показывался в кухне, конфузливо отворачивался, точно не замечая меня. Но раз под вечер, когда я заваривал себе перед самой поверкой чай, он незаметно для других арестантов приблизился ко мне и быстро вложил в руку записку. Вернувшись в камеру я прочел следующие безграмотные строки: "иван мекалаеч шайка Наша говорят что у вас тожи своя шайка что вы вней отоман что вы тесните тюрму сводитe напраслену на Иванов. А я видит бох люблю вас да боюс того гледи побют юхореф говорит, что вы купили меня табаком ваш верный лечарда Огурцоф".

Я должен рассказать здесь историю этого "верного Ричарды" – она небезынтересна. Огурцов явился вместе со мной в Шелай совсем почти мальчиком, безусым бутузом с свежеокругленными щеками и атлетическим сложением, но главное – с такой наивной, неиспорченной душою, что просто жаль было смотреть на него, облеченного в серую куртку с двумя черными каторжными тузами на спине. Недаром кобылка называла его "травой" – он, и точно, был травой без всякого собственного цвета и запаха, белой доской, на которой жизнь могла написать, что хотела. Имея в плечах чуть не косую сажень, круглое толстое лицо (которого, как острили арестанты, в три дня было кругом не объехать), и огромный кулак, тяжелый словно пудовая гиря, восемнадцатилетний Огурцов был безобиден и незлобив, как голубь, в ответ на всякую брань умел только хихикать и хвататься за живот, и как-то с трудом даже верилось, что этот юный и недалекий геркулес пришел в каторгу за убийство человека. Он совершил, впрочем, это убийство без всякого желания и намерения, почти случайно. Товарищи зазвали однажды Огурцова в кабак, и когда он отказался там от питья водки, сидевший в кабаке пьяный как стелька фельдфебель предложил честной компании насильно влить ему в рот стакан спирта. Защищаясь от этого остроумного предложения, Огурцов хотел, по его словам, "смазать" пьяного солдата по роже, но так неосторожно угодил кулаком, по виску, что у несчастного раскололся череп и дух вылетел моментально.

Со мной Огурцов сдружился с первых же дней общего пребывания в тюрьме и, хотя не жил в одной камере, учился урывками грамоте, которая давалась ему очень туго; он с большой охотой вел также "ученые" разговоры, подобно Кифе Мокиевичу,{20} допрашивая меня, например, о том, почему у человека только две ноги, а он, однако, умнее петуха. При этом, о какой бы важной материи пи заходила беседа, он то и дело закрывал почему-то одной рукой рот, а другой держался за живот, приседал и закатывался тоненькими смешками; это было обычным выражением его удивления… Кобылку Огурцов ценил, подобно Лунькову, очень низко как в нравственном, так и в умственном отношении" возмущался арестантскими обычаями и порядками и держался в стороне от общей тюремной жизни.

Однажды понадобился на кухню новый хлебопек. Лучезаров окинул глазами строй арестантов и облюбовал почему-то Огурцова. Последний был в страшном огорчении. Его богатырское телосложение требовало свежего воздуха и здоровой работы, а душная и жаркая атмосфера кухни только распаривала человека, расслабляла мускулы, наполняла ленью и жиром. Он готов был кричать от страшных головных болей, которыми начал страдать, но на все просьбы отослать его в рудник бравый капитан отвечал одно:

– Вздор, братец, вздор! Привыкнешь. Хлебопек тоже должен быть сильным человеком. Да и фамилия твоя недаром Огурцов: ты здоров и свеж, как молодой огурец. Хлебопек таким и должен быть.

И Огурцов действительно привык к кухне. Он страшно обленился и зажирел; румяные, нежные тона быстро исчезли с его лица и уступили место ярко-белому, бескровному цвету нездоровой одутловатости. Он уже не рвался больше на тяжелую работу и вполне доволен был своим новым положением; а так как кухня всегда была центром разных арестантских мошенничеств" Огурцов же был "травой", малым без всяких умственных и нравственных устоев, то не прошло и году, как в нем стали проявляться самые несимпатичные черты и свойства. За ошкуром его зазвенели деньги, за чаем стало появляться всегда молоко… Сначала объектом эксплуатации был, как и у Юхорева, "шепелявый дьявол", но с течением времени полетели клочья и с бараньего стада каторжной кобылки. На моих глазах развращался и портился Огурцов, быстро грубея даже во внешнем обращении с людьми: подобно всем Иванам, в стычках с мелкой шпанкой он начал употреблять бранные окрики и показывать свои здоровые кулаки; а когда я пробовал, по старой памяти, в качестве учителя читать ему наставления, он, по старому же обыкновению, хватался руками за живот и хихикал густым, как у перепившегося дьякона, басом, но в душу ему слова мои, очевидно, уже не западали. После каждой из таких бесед я получал только записку с подробным перечислением всех мошеннических проделок товарищей по кухне. В то время, о котором я начал рассказывать, зажиревший и ошпаневший Огурцов сохранял только тень моего былого расположения к себе, хотя сам он и продолжал в своих записках-доносах подписываться моим "верным личардой".

Тяжела была моральная атмосфера кухни, этого тюремного клуба, в котором полновластно царил Юхорев. Но он же царил и над больницей, благодаря своей закадычной дружбе с фельдшером Землянским. Едва последний вбегал в больницу, всегда пьяный, с налитыми кровью мошенническими глазами на черном, как у цыгана, лице, как туда же спешил и общий староста. Казенного больничного спирта едва хватало и на одного Землянского, но за деньги он приносил вино под видом лекарства с воли, и я нередко видал Юхорева, Быкова и других арестантских иванов изрядно навеселе. В больнице юхоревским агентом был лазаретный служитель Мишка Биркин, по прозванию Звездочет, юркий, живой, необыкновенно легкомысленный весельчак и щеголь из бывших солдат. Биркин льнул, между прочим, и ко мне, десять раз на день забегая на минуту в мою камеру и задавая мне какой-либо ученый вопрос:

– А скажите, Иван Николаевич, есть ли где-нибудь конец звездам на небе?

Или:

– Возможно ли, Иван Николаевич, прокопать землю насквозь?

Вопросами о мироздании, о звездах и пр. он наиболее, по-видимому, интересовался, за что и получил от арестантов насмешливое прозвище Звездочета; но когда он задавал любой из подобных вопросов, я хорошо видел, что и он, подобно Огурцову, очень мало, в сущности, им интересуется и в то самое время как, слушая мой ответ, глубокомысленно глядит прямо в мои глаза, мысли его несутся уже далеко-далеко, и с губ срывается фраза о чем-либо совершенно постороннем и астрономии и геологии.

– А знаете, какую сегодня пулю отмочил Землянский? "Вот что, говорит, Мишка: если придут сегодня больные, гони их в шею! Нет у меня лекарств, а от работы ослобождать я боюсь".

И Мишка, еще не окончив своего сообщения, уже стрелой убегал из камеры. Вечно он куда-то торопился, вечно о чем-то заботился, и румяное лицо его с взъерошенными усами всегда казалось чем-то встревоженным и взволнованным. За эту свою непоседливость и суетливость Биркин носил также прозвание "Собачьей почты".

Несмотря на то, что Юхорев не только походя ругал Мишку самой увесистой и циничной бранью, но нередко и колотил основательнейшим образом, Мишка буквально благоговел перед ним, питая какую-то чисто собачью привязанность, вполне бескорыстную и самоотверженную.:

В тюрьме такую же роль преданной собаки по отношению к Юхореву играл Шматов (он же и Гнус), который благодаря страшной астме был совершенно освобожден врачом от работ и имел массу свободного времени для всякого рода волынок, интриг и сплетен. Несколько раз пытался Шестиглазый засадить его все-таки в мастерскую в качестве починщика старой арестантской лопоти, но проходило два-три дня, и Шматов опять отбивался от работы и, дыша как паровик, по-прежнему начинал праздно слоняться по тюрьме, разнося по камерам, по кухне и больнице всякого рода тюремные новости и "бумб". Другим таким же вестником был сапожник Звонаренко ("Кожаный Гвоздь"), тоже чахоточный человек, крикливый и необыкновенно злой на язык; но этот был характера самостоятельного: непримиримый. обличитель всякого рода неправды и нарушения артельных интересов (хотя, конечно, готовый при случае и сам погреть около артели руки), он во все совал свой нос, везде находил "неправильность поступков" и, расхаживая по тюрьме, громко кричал об этом своим тонким, бабьим голосом, беспрестанно кашляя и хватаясь руками за впалую грудь. В награду за свою "любовь к правде" Звонаренко нередко получал жестокие побои от тюремных воротил. Перед нами же он всегда лисил и заискивал.

Но вот явилась наконец долгожданная новая партия в шестьдесят четыре человека. В тюрьме поднялась невообразимая беготня и возня; не только Шестиглазый, но и все надзиратели чего-то ликовали и торжествовали. Освободили для новичков три крайних камеры, выгнав оттуда старых арестантов и разместив по остальным шести номерам. Смешивать всех вместе почему-то не торопились, и в течение нескольких дней новая партия жила совершенно отдельной жизнью в отдельном коридоре, имея даже своего особого старосту. Мне также предстояло оставить насиженное гнездо и перейти в другую камеру. Штейнгарт настаивал, чтобы я воспользовался этим случаем и записался на некоторое время в больницу, чтобы там на более питательной пище поправить свое довольно расстроенное здоровье. Не сладка была, впрочем, и перспектива лежания в тесном, душном лазарете, совершенно переполненном больными, среди которых были и тифозные из только что пришедшей партии смерти одного из них ожидали с минуты на минуту. Особенно покоробило нас, когда мы узнали от Биркина, что белье этого больного, испачканное экскрементами, вот уж третьи сутки лежит здесь же, в лазаретном чулане. Возмущенный Штейнгарт тотчас же заявил фельдшеру, что белье необходимо немедленно убрать. Землянский, давно уже косившийся на то, что "арестант" свободно заходит в аптеку и распоряжается в ней по своему усмотрению, отвечал очень грубо:

– А вот когда накопится больше, тогда и велю убрать!

Штейнгарт вспылил:

– Сейчас же извольте очистить чулан! Если вы будете распространять здесь заразу, я на вас врачу пожалуюсь.

Тотчас же после стычки, но еще не зная о ней, пришел и я просить Землянского записать меня в лазарет. Он рвал и метал в аптеке, бил в бессильном бешенстве склянки, бросал на пол вату и бумагу.

– Места нет в лазарете! – коротко отрезал он.

– Неправда, Штейнгарт говорит, что есть. Черные воровские глаза Землянского забегали в разные стороны, сверкая злым огоньком. Он как будто обдумывал план борьбы.

– Ну, есть. Да какая вам будет польза от этого места? – сказал он наконец, стараясь быть хладнокровным. – Вам нужна улучшенная пища, хлеб и молоко, а "третьи порции" все в разборе. Ложитесь, пожалуй, если хотите, на койку, только станете получать ту же пищу, что и в тюрьме. Начальник и то сердится, что я больше, чем следует, третьих порций назначаю.

И достав из шкафа какие-то отчеты, он быстро начал перечислять мне все имеющиеся в его распоряжении денежные средства, "вторые" и "третьи" порции и т. д. Эти порции, о которых постоянно толковали и фельдшер, и староста, и больничные повара, служили всегда камнем преткновения для моего понимания: даже Штейнгарт не совсем ясно понимал порядок их назначения, а потому я предпочел просто спросить Землянского:

– Так, значит, вы начальника боитесь – назначить мне молочную порцию?

– Да, начальника… Вот странное дело, Штейнгарт тоже пристает ко мне насчет белья… А что ж мне делать, если начальник велит держать в чулане?

Я тотчас же отправился к воротам и попросил дежурного доложить начальнику о моем желании видеть его по важному делу. Лучезаров, как всегда, без замедления вызвал меня в контору. Когда я сообщил ему, что фельдшер ссылается на его авторитет, отказываясь убирать экскременты тифозных и принять меня в больницу, он пришел в страшное бешенство и обещал сию же минуту нарядить "следствие". Действительно, через час времени в тюрьму явился из конторы письмоводитель и стал поодиночке допрашивать в дежурной комнате меня, Юхорева и некоторых больных, лежавших в лазарете. Между прочим, письмоводитель задал мне вопрос; не слыхал ли я чего-нибудь о том, что Землянский приносит в тюрьму водку или продает Юхореву казенный аптечный спирт?

Из этого вопроса очевидно было, что у Шестиглазого уже имелись на этот счет какие-то сведения. Я отвечал, конечно, что не слыхал ничего. Что говорили Юхорев и другие допрошенные арестанты, я не знаю, но о фельдшере большинство отозвалось, что он ведет свое дело отлично, и никаких претензий к нему арестанты не имеют. Таким образом, моя жалоба осталась единичной, и "следствие" не привело ровно ни к каким благотворным результатам.

А между тем в тюрьме началось сильное волнение. Юхорев произнес в кухне против меня с товарищами целую речь.

– Вот они, хваленые-то благодетели! – гремел он, потрясая своей могучей головой. – Мы да мы!.. Мы за парод стоим, мы доносчиков ненавидим… А кто же, скажите, о спирте донес? Почему письмоводитель так сразу и выпалил мне: "А правда ль, Юхорев, что ты у Землянского спирт покупаешь?" Ведь ни один честный арестант не возьмет во внимание доносами заниматься… Ах вы, фискалишки паршивые, бумагомараки! Знаю я теперь настоящую цену вам!

На страницу:
7 из 33