bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
31 из 33

– Не могим знать, господин смотритель, – отвечали надзиратели, – те, надо полагать, действительно убегли…

– "Действительно, действительно"… – передразнил Костров со злобой. – По мордасам действительно следовало бы кое-кого отхлестать. Чего ж вы торчите тут? Ступайте делать, что вам приказано!

Надзиратели моментально скрылись.

– Что же, однако, теперь будет? – жалобно застонал тогда смотритель, обращаясь ко мне. – Что я заведующему донесу? Из пяти баб, которых я должен сегодня доставить, целых двух недостает… Черт знает что такое! Да еще третья – вообразите, какие нежности! – горячкой внезапно захворала… Само собой, притворство. Дрянью какой-нибудь облопалась – это они умеют. Мастера на всякие каверзы! Только мне до этого нет дела. Эту-то госпожу я все равно в Горный отошлю, а там пускай доктор как знает разбирается.

Я наконец тоже оставил Кострова. Мне хотелось поскорей повидать Бусова.

Стояло ясное теплое утро. Сопки, одетые едва начавшей блекнуть зеленью, утопали в солнечном блеске. Светличка в руднике ослепительно ярко сверкала порыжелыми стеклами своих окон. По какому-то инстинкту я направился вверх по горе. Там вдали блеснули на солнце штыки быстро двигавшегося отряда казаков.

От рудника вдруг послышался громкий, звавший кого-то голос:

– Сюда! Сюда!

Я невольно ускорил шаги и на одном из утесов увидал человеческую фигуру, неистово махавшую красным флагом. Находившиеся дальше меня казаки, очевидно, тоже его заметили: они вдруг остановились, точно совещаясь о чем-то; еще раз сверкнули штыки, и отряд повернул к не перестававшему кричать человеку. Это был Бусов. Я первый к нему подбежал. С ног до головы он был мокр от лившего рекой пота, и мне показалось даже, что черные как смоль волосы кузнеца слегка покрыты белой пеной, как у взмыленной от долгой и быстрой езды лошади.

– Ну что, Андрей? – спросил я, задыхаясь.

– Нашел… Сюда! Сюда! – закричал он опять, возбужденно размахивая своим флагом..

Я недоумевал: если он нашел Авдотью живую, то с какой стати призывать конвой?..

– Чего ревешь? – сердито спросил, приблизившись, плечистый урядник с неприятным багрово-угреватым лицом. – Кого тут нашел?

– Авдотью нашел, пойдемте.

Казаки молча переглянулись, и все мы последовали за Бусовым. Сквозь колючий кустарник боярышника и шиповника, через высокие кучи колчедана и забракованной старой руды, ярко блестевшей на солнце, он наконец привел нас к большой земляной выемке, усеянной камнями и поросшей бурьяном. Посредине валялись старые полусгнившие доски, и рядом зияло черное отверстие колодца с полуразрушенным срубом. Это была старая шахта…

Урядник первый нарушил молчание.

– Ты, собачья шерсть, не дури, – обратился он к Бусову, энергично потрясая перед самым его носом огромным кулачищем, – ты начальство со следов не сбивай! Какого лешего ты тут нашел? Где видишь?

– Лезьте туда, увидите, – спокойно ответил кузнец.

– Сам лезь, варначья душа! Нашел тоже дураков… Да тут и подступиться-то боязно, живой рукой вниз полетишь… Гниль ведь одна… А там теметь! Нешто тут можно что увидать? Десяток-другой сажен, поди, будет? А нанизу небось вода?

Казаки зашумели; на арестанта посыпались со всех сторон угрозы, брань.

– Вот что я скажу вам, господа служивые, – начал Бусов прежним ровным голосом (он только страшно был бледен, спокойствие же нашло на него удивительное с той самой минуты, как подошел конвой), – не серчайте лучше, а выслухайте. Я-то с утра еще знаю, что, Авдотьи в живых нет на свете; а теперь и вы приметы можете видеть, где искать упокойницу. Перво-наперво, вот вам ейный платок, я здесь его поднял, возле самой шахты.

Взоры всех устремились на красный платок, который он держал в руках и которым махал перед тем, точно флагом, над головою.

– Ну это, положим, ничего не обозначат, – начал было урядник после минуты общего молчания, – подшалок она обронить могла, а сама уйти…

– А доски-то? Ослепли? – с внезапным остервенением кинулся Бусов к лежавшим подле колодца доскам. – Ведь шахта-то, поди, закрыта была… Нешто старой шахте полагается раскрытой стоять?

На мгновение все опять замолкли, сраженные веским доводом.

– Для отвода глаз! – крикнул вдруг тоненьким голоском безусый казак с востреньким носиком и белобрысыми волосами. – Для отвода глаз сделано!

– Это надоть обследовать, – решил урядник, – коли отвод глаз, так ты, братец, по закону ответишь, а коли нет… Айда, ребята, кто-нибудь в светличку живым манером по веревку сбегайте. Да фонарь не забудьте. А ты, Пуговкин, за хорунжим айда поскорей! При этаком деле беспременно надоть, чтобы господин офицер присутствовал.

Пуговкин, тот самый белобрысый казак с востреньким носиком, что предполагал отвод глаз, подхватил на плечо берданку и стремглав кинулся вниз с горы; следом за ним побежали в светличку два других казака. Оставшиеся принялись обсуждать план действий. Они бегали кругом шахты, не решаясь впрочем, подступиться слишком близко к отверстию, топали ногами, испытывая прочность почвы, кричали без толку и перебранивались друг с другом. Бусов, апатичный и словно сонный, стоял в стороне, не принимая в общей сутолоке никакого участия… Я сидел поодаль на камне и наблюдал.

Не прошло и получасу, как посланные вернулись с канатом, а следом за ними верхом на белом коне прискакал молодой хорунжий. Рослый, румяный, с круглым, еще безбородым лицом, которое беспрестанно подергивалось капризными гримасами, с манерными телодвижениями и интонациями голоса, он принял от урядника рапорт о случившемся и стал распоряжаться.

– Ну лезьте, ребята… Обвяжитесь кто-нибудь веревкой вокруг шеи… то бишь вокруг туловища. А вы, другие все, держите крепче!

Но охотников обвязаться и лезть не отыскивалось.

– Чего же вы жметесь, трусы этакие? – рассердился хорунжий. – Коли приказывает офицер, должны в огонь и воду лезть! Вообразите, что перед вами находится неприятель.

– Они боятся, ваше благородие, – вступился урядник, – что там воздух душной. Задохнуться, говорят, можно…

– Чепуха, братец… А впрочем, бывает, – согласился тотчас же офицер и принялся плясать на сердито ерзавшем под ним сухопаром иноходце. – Ну так как же?

– А вот его бы прежде послать, – указал урядник на Бусова, – потому как он жених… Да он же и показание на эту шахту дает.

– Дело, дело! – обрадовался начальник. – Ну так ты, братец, того… Изволь-ка туда спуститься… Да поживей у меня! Не сметь отказываться!

Но Бусов и не думал отказываться. Проворным движением обмотал он вокруг себя веревку, схватил в руки фонарь и, едва-едва успели казаки опомниться и подхватить свободную часть каната, – очертя голову ринулся в темную шахту.

– Прямо шамашедший какой-то, – буркнул себе под нос урядник.

– Молодчага, дух, значит, в себе имеет! – громко похвалил хорунжий, красиво гарцуя вокруг.

Веревка опускалась быстро и долго.

– Сажен двенадцать, коли не боле, ушло уж, – переговаривались между собой державшие.

К компании присоединились в это время два запыхавшихся надзирателя, посланцы Кострова. Урядник шепотом посвятил их в положение вещей.

– Стоп машина! На твердую почву стал, ослабла веревка.

Все затаили невольно дыхание.

– Ну, чего там? – гаркнул урядник, осторожно подходя к краю шахты.

Даже молодцеватый хорунжий прекратил на время свои прыжки и гримасы.

– Ну? – протянул он нетерпеливо.

На дне шахты царило молчание. Урядник еще несколько раз крикнул туда – ответа не было. Так прошло минут десять в томительном ожидании.

– Видно, привязывает.

– Кого?..

– Да упокойницу-то… Сперва ее, должно, подымет, а потом уж сам.

– Дергайте же, что ли, канат! Чего он прохлаждается там, скотина? – скомандовал, наконец, офицер.

Казаки энергично задергали… Снизу, как бы в ответ, веревка тоже слегка дрогнула.

– Тащить велит, тащить! Пошел, паря, поливай! – И человек пять казаков, ухватившись за канат, начали изо всех сил тужиться; к ним присоединились и надзиратели.

– У, какая чижолая, варначка!

– Недаром, говорят, вашего Кострова стряхивала. Авторы этих грубых шуток, по-видимому, самих себя подбадривали ими: они, очевидно, порядком трусили, ожидая, что вот-вот вытащат наверх изуродованный труп самоубийцы… Хорунжий, делая со своей стороны вид, что не слышит разговора подчиненных, ухарски подбоченясь, по-прежнему плясал на коне.

– Ну-ну-ну, паря, еще разик… У-ух!

И из колодца вынырнула черная голова Бусова. Все удивленно вскрикнули. Хорунжий побагровел от злости, и румяное, упитанное лицо его искривилось детски-капризной гримасой.

– Ты это что же, братец, а? Ты надо мной смеешься, что ли? Вот я нагайками велю тебя отодрать, собачьего сына. Я тут время из-за тебя даром теряю… Ты почему не тащил, коли нашел?

– Тащите сами, ежели вам нужно, – глухо, едва слышно отозвался Бусов. И, не сбрасывая намотанной вокруг туловища веревки, уселся на срубе шахты.

На мгновение ответ этот ошеломил всех; но затем молодой офицер, забыв всякую осторожность, сделал к шахте гневный прыжок и, нагнувшись, с коня, ударил арестанта нагайкой по лицу. Ярко пунцовый след обозначился тотчас на щеке, и из нижней губы засочилась кровь…

– Так-то ты отвечаешь, мерзавец, офицеру? Рассказывай, что видел?

Но Бусов даже и. не взглянул на своего палача. Не дрогнув ни одним мускулом, низко свесив голову, он продолжал сидеть верхом на срубе, точно погруженный в глубокую думу. Бросив в это время свой наблюдательный пост и подойдя совсем близко к месту действия, я снова обратил внимание на волосы кузнеца, покрытые, как мне еще раньше показалось, белой пеной, какая бывает на загнанных лошадях: это была – седина, отчетливо серебрившаяся теперь на черной смоли волос!..

– Ваше благородие, этого артиста нам арестовать приказано, – подошел к хорунжему, делая под козырек, один из тюремных надзирателей.

– Туда ему и дорога, мерзавцу! – сердито отвечал хорунжий, отъезжая в сторону.

Надзиратели кинулись к Бусову, освободили его от веревки и повели. Он не сопротивлялся.

– Андрей, вы ее видели? – тихо спросил я, осторожно тронув кузнеца за рукав.

Он вздрогнул, поднял на меня глубоко ввалившиеся потускневшие глаза и утвердительно мотнул головой. И в эту минуту я увидал перед собой не молодого, красивого и сильного человека, каким еще на днях знал Бусова, а жалкого, сгорбленного старика…

– Вот ведь каких беспокойств всему свету наделали, варначье семя! – словно ища сочувствия, обратился ко мне арестовавший Бусова надзиратель.

Я молча пожал плечами, и оставив печальную процессию, поспешил домой.

К вечеру с Таней сделался жар и бред. Ей мерещились беглые арестанты, укрывавшиеся по углам нашей комнаты, солдаты, рыщущие по всей деревне, их сверкающие на солнце штыки и угрожающие крики. Волнуясь и гневно жестикулируя, она куда-то посылала меня хлопотать, жаловаться, плакала, проклинала, молила… Меня охватывал ужас при мысли, что с ней начинается нервная горячка, а я не знаю, что делать, что предпринять. Горькими упреками осыпал я себя, проклиная свой эгоизм, свое легкомыслие и давая в душе пламенные обеты – как только установится зимний путь, немедленно отправить сестру в Россию. К счастью, некогда было предаваться бесплодным самоугрызениям: приходилось день и ночь суетиться, пуская в ход те убогие медицинские познания, какие у меня имелись. И судьба сжалилась над моей беспомощностью: жар постепенно исчез, и дня через три больная, хотя и страшно еще бледная, слабая, уже могла сидеть в постели. Всякая опасность, очевидно, миновала.

Но когда, счастливый и радостный, я подошел к Тане и, улыбаясь, взял ее за руку, она вдруг упала мне на грудь и залилась горькими слезами:

– Милый мой, дорогой! Неужели одна смерть может избавить от этого ужаса?..

Эпилог

Прошли годы. Все на свете имеет свой конец – окончилась и моя каторга. Уже многое, очень многое начинает изглаживаться из памяти, и когда в душе выплывает порой из забвения тот или иной образ, то или другое событие, случается – я спрашиваю себя: "Что это – действительно так было или вспомнился какой-нибудь сон?.." Впрочем, записки эти, составленные наполовину еще в каторге, уже навсегда сохранят для меня самое главное, важнейшее, и когда я пересматриваю их – все пережитое до последних мелочей так явственно возникает опять из темной глубины прошлого. И так близки становятся снова все эти "мараказы", "тарбаганы", "дюди", все эти голодные, дикие, невежественные, жестокие, несчастные без конца люди, прежде всего и больше всего – "несчастные"! Сердце опять болит и мучительно стонет! И хочется порой снова очутиться в их среде, снова делить их горькую участь, пытаться находить, искру света на дне их душевного мрака… И так стыдно становится за себя, за то, что опять живешь в стане "ликующих", в стане "праздно болтающих"!

Нередко страшные, кошмарные сны посещают меня по ночам, и среди ужаса, боли и страданий всякого рода мелькают в разгоряченном мозгу знакомые призраки. Так, пригрезился мне однажды неудачный побег из тюрьмы нескольких арестантов, в, том числе и Петина-Сохатого. Озверелые солдаты избили его штыками и прикладами, и, умирая на моих глазах, он тихо и жалобно стонал, вытянувшись на земле во весь свой гигантский рост… Незнакомый врач склонился над ним и гуттаперчевым молотком постукивал для чего-то по грудной клетке, пересчитывая сломанные ребра… Кругом еще шумели солдаты, свирепо потрясая в воздухе берданами…{51}Редкие и скупые слухи доходят до меня об оставленных в каторге сожителях. Чирок отбыл наконец свой срок и очутился на поселении в городе Чите, где поступил в водовозы. Башуров писал мне об одной встрече с ним. Чирок был в щеголеватых смазных сапогах с широкими раструбами и в красной кумачной рубахе; встреча со старым знакомцем привела его в восторг, и все лицо его лоснилось от разлившейся по нем широкой улыбки. Расспросам обо мне конца не было: "Где я? Женился ли? Скоро ли в Расею поеду?" Башуров, между прочим, сообщил ему, что я вскоре "пропечатаю" все, что мы пережили вместе в Шелае. Чирок и к этому известию отнесся вполне благосклонно…

Расскажу и то немногое, что известно мне о дальнейшей судьбе старика Павла Николаева. Вот что писал про него тот же Валерьян, с которым после разлуки со мной в Сретенске он продолжал обратный путь к Верхнеудинску. "Его мечтой было петь по праздникам на клиросе в Троицком монастыре, а в будни – собирать Христовым именем милостыню. Правда, его смущала несколько мысль, что он связался с такой нечистью, как карты, но в минуты спокойного настроения он надеялся и невинность соблюсти (замолить грех) и капитал приобрести. К сожалению, его угнетал большею частью страх не выручить даже и положенных в предприятие собственных денег. По двадцати раз на день принимался он высчитывать, сколько уже затратил на майдан, и ужасаться, как мало успел вернуть. А тут еще приходят просить в долг – кто на копейку сахару, кто лист курительной бумаги, а кто на целый пятачок табаку… Как станешь давать?.. Пропадет!.. Начинаются прения. Достаточно обруганный, осмеянный, Николаев в конце концов дает в долг, и в результате все недовольны: он сам – тем, что не выдержал характера и дал, а получивший – тем, что из-за коробки спичек вышло столько греха. Иные действовали на него криком, нахальством, и тогда он давал сразу целые рубли, а после с какой-то растерянностью делился со мной своим горем, положительно недоумевая, каким образом он дал, да еще человеку-то ненадежному… В конце концов Николаев сделался общим посмешищем; не ругал его в партии только ленивый. О какой-либо хозяйственности его, практической распорядительности и говорить нечего. Его, например, невозможно было уговорить покупать для всех мясо, рыбу. Раз он сделал было такую попытку (еще в самом начале пути), и когда партия встретила по дороге гурт баранов, после долгих сомнений и колебаний купил одного. Но по приходе на этап, когда баран был заколот и освежеван и нахлынула масса покупателей, Николаев стал в тупик: как продавать без весов? Как бы самому не прогореть ("без рубахи ее остаться"), продавая мясо на глаз? Баранину чуть не рвали у него из рук, и, вероятно, бедняге ни разу в жизни не пришлось выслушать столько ругани и столько ядовитых насмешек, как в этот злополучный день; однако, к чести его надо сказать, в этот раз он твердо защищал свое добро. Весь красный, облитый потом, охрипший от крика, он неутомимо подавал во все стороны сердито-забавные реплики и настоял-таки на своем решении – не начинать до тех пор продажи, пока не отыщется безмен. Безмен нашелся только на другое утро, и тогда мясо было расхватано так быстро, что Николаев не успел даже сообразить и запомнить, сколько кому отвесил, с кого получил деньги, с кого нет. Для самого хозяина не осталось даже и крошечного кусочка баранины. Все объясняли это его скопидомством, и старика опять до того осмеяли, что сала он уже ни за что не продал, как к нему ни приставали и какую цену ни набивали. Однако он хранил это сало в туесе так долго (все собираясь устроить себе "пир горой"), что оно наконец провоняло, так что пришлось его выбросить вместе с посудиной… Под влиянием насмешек же купил себе однажды Николаев молока к чаю и калачей. Нужно было видеть самодовольную гордость, с какой он пил чай ("Вот мы как теперь!"), гордость, смешанную правда, с сожалением: "Что ж, мол, ничего не поделаешь… №blesse oblige".

Но самым главным испытанием были для него карты. Эта область настолько превосходила силу его понимания, что он даже и вникать в нее не пробовал. Во время игры старик бодрствовал, молясь, чтобы выиграл забравший у него для игры деньги, и под конец напряженного ожидания впадал обыкновенно в тупое отчаяние. Кто бы ни выиграл, ему перепадало одинаково мало. Даже там, где он ясно видел, что его обсчитывают, он бессилен был что-либо предпринять. Так случалось, что за известное вознаграждение ему предлагали следить в другой камере за правильностью взносов в его пользу. Однако на следующий день выплывало наружу, что нанятый соглядатай бессовестно обманул его, оставив себе, кроме выговоренной платы, и еще столько же… И однако вечером, когда этот человек снова предлагал свои услуги, Николаев опять принимал их, не смея отказать. Своим помощником Равиловым – помимо периодических подозрений – он недоволен был, как чересчур смирным, и когда Равилов освободился в Чите, взял себе в помощники для дальнейшего пути бойкого и смышленого Китаева, которого, между прочим, сам побаивался. Но Китаев – человек, в сущности, неумный – взялся за дело так рьяно и круто, что игроки вскоре решили избавиться от него: они стали рвать карты, возвращать неполные колоды. Прямая погибель!.. Можно представить себе, что переживал в эти дни Николаев. Наконец поднялось открытое восстание, и Китаев должен был удалиться, а сам Николаев – как это случилось, я не могу себе объяснить – очутился уже не полновластным хозяином майдана, а лишь равноправным товарищем одного из героев амурской шайки, известного вам Красноперова. Равноправность эта состояла в том, что Николаев должен был ведать торговый ящик, а Красноперов – карты, причем первый обязывался почему-то вознаграждать второго, если бы при торговле как-нибудь обсчитался… Надо добавить к этому, что Красноперое ни одной копейки не вложил в дело.

Растерянный, подавленный старик возбуждал в это время мою жалость, хотя вместе с тем и страшно надоедал, не давая покоя своим нытьем и вечными разговорами о майдане. Немало раздражала меня и его младенческая безответность, неуменье сколько-нибудь постоять за себя против назойливой наглости шпанки. Так, в Чите он получил подводу (в качестве старика, больного притом грыжей), но мало пользовался этой подводой: его гнали с нее – он и уходил, безропотно уступая место молодым, здоровым нахалам. Его практическая наивность и бестолковость, а особенно мошеннические условия его товарища, которых добродушный Павел Николаев, в сущности, и не понимал (иначе, при своей скупости, он бы от одного страха номер!), побудили меня настоять наконец, чтобы он совсем отказался от майдана. Он согласился, поставив только условие, чтобы новые майданщики захватывали для него место на этапах и чтобы они в моем присутствии дали торжественное обещание выплатить ему все по уговору. Ликвидация дел, сверх всякого ожидания, дала очень недурные результаты: из Шелая Николаев вынес 23 рубля, теперь у него оказался 31 рубль (не считая дорожных издержек в течение трех месяцев). Деньги эти он отдал на хранение мне, и вот с этой минуты старик ожил: стал благодушно распевать по вечерам, священные псалмы, философствовать вслух о тлене всего земного и не чувствовал, по-видимому, ни малейшей зависти к своим преемникам, у которых дела пошли совершенно иначе. Он только не на шутку порой удивлялся, почему это у него не выходило толку… Но чаще всего выражал радость, что избавился от страшной напасти, из когтей которой живым не чаял выйти! И как же он блаженно улыбался при мысли, что все это он уже пережил, да ведь – как-никак – и себя показал!..

– В начале-то больше из-за Ивана Николаевича В кашу полез, потешить его на прощанье думал… Ну, а уж потом могущество свое доказать хотел!

Жалею, что не могу с достаточной подробностью описать разные характерные мелочи, которыми был так богат этот трагикомический эпизод. Я не запомнил даже тех забавных словечек, которые Николаев, как мне казалось, употреблял с особым удовольствием, когда заметил, что они нам с вами понравились. У меня осталось в памяти только общее представление".

Это дорожное письмо Башурова – все, что я знаю о последующей жизни Павла Николаева. Обещал старик писать мне, сообщить свой адрес, но обещания почему-то не исполнил. Где он теперь, и что с ним?..

Шелайские беглецы, к общему удивлению, не понесли никакого наказания: очевидно, они были обязаны этим падению бравого капитана и разгрому установленного им образцового режима.

Но этим, кажется, и исчерпываются радостные вести из мира отверженных.

Бедный каторжный поэт, Медвежье Ушко, послухам, назначен к отсылке на остров Сахалин, "о отнесся он к этому назначению с таким же точно равнодушием, как если бы выслушал приказание идти в парашники или копать в огороде картофель. Он по-прежнему молчалив и замкнут в себе, по-прежнему ходит, низко понуря мотающуюся голову. Но здоровье бедняги уже сильно расшатано: болит грудь, мучат бессонницы; сухой отрывистый кашель не дает покоя соседям…

Сочтены дни и толстяка Ногайцева: у него водянка. Ноги распухли, как бревна, и несчастный "Михаиле Иванович" не выходит уже из лазарета.

Совершенно неожиданно закончилась также бурная, мрачная карьера Сокольцева, Не дождавшись своей "точки", не вырвавшись из когтей каторжного режима, он умер скоропостижно от разрыва сердца во время работы в столярной мастерской. Там же, где покоится прах Маразгали и хилые, старые кости Залаты, близ дороги, по которой ходят в рудник шелайские каторжные, нашел себе вечный покой и этот неугомонный человек, тюремный софист, Мефистофель.

Слыхал я еще, что возят по рудникам для улички богатырски сложенного старика с львиной гривой седых волос и изрытым оспой лицом. Старик – большой краснобай, знает меня и шлет мне при каждом случае поклоны.

– Уж вы только скажите про меня Ивану Николаевичу, он сейчас же узнает – кто!..

И действительно, я почти не сомневаюсь в том, что это старинный знакомец мой и приятель – Гончаров… И сердце болезненно сжимается при мысли, что старый разбойник будет в конце концов уличен и никогда не увидит больше свободы и родины!


1895–1898

От автора (Postscriptum){52}

Рассказ "Ивана Николаевича" кончен, и в заключение мне хочется сказать читателю несколько слов от себя. Когда я писал эту книгу, заветным желанием моим было все время, чтобы этот правдивый рассказ о жизни отверженцев был понят как голос их адвоката и друга; признание за моими очерками такого именно значения было бы для меня; конечно, высшей и лучшей наградой. И я надеялся, что мне действительно удалось показать, как "обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно и глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что является преградой на пути к человеческому счастью" (т. I). Правда, на первый план я ставил при этом неприкрашенное, по возможности всестороннее изображение жизни; я не скрывал тех чувств негодования и возмущения, которые порой во мне самом вызывали мои герои, веря, что не фальшивой идеализацией можно помочь делу возрождения больной и преступной души, а прежде всего полным и беспристрастным ее изучением – правдой, и только одной правдой. Не это ли обстоятельство было, однако, причиной того, что иные из читателей сделали из моей книги выводы, по моему глубокому убеждению ошибочные и вредные?

Хотя, быть может, и не в литературных обычаях давать комментарии к собственному сочинению, но в данном случае я считаю себя вправе этот обычай нарушить. Вопросы, которые я затрагиваю в своих очерках, меньше всего имеют для меня абстрактно-художественный интерес, так как я ни на одну минуту не могу отрешиться от той конкретней, годами точно кошмар давившей действительности, в которую страстно хотелось внести хоть крошечный луч тепла и света. Не раз уже и приходилось мне высказывать в печати те общие соображения и заключения, касающиеся сложных вопросов "преступления и наказания", которые являлись у меня самого как итоги всего пережитого, – и здесь я хочу лишь повторить кое-что из сказанного в прежних моих журнальных, статьях, отбросив все, что было там случайного, полемического.

На страницу:
31 из 33