bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
30 из 33

– А я-то воображала, что увижу совсем-совсем другое! – весело болтала девушка.

– Что же ты воображала, Таня? Что люди здесь с собачьими головами, а вместо неба – черная дыра?

– Не смейся надо мной, голубчик, но, право же, я испытываю самое приятное разочарование. Я думала, например, что ты до сих пор носишь на руках и ногах оковы, что к тебе и в вольной команде приставлен постоянно часовой с ружьем, а сама эта вольная команда – что-то вроде большой, мрачной казармы, где арестантов день и ночь заставляют маршировать по-солдатски, под бой барабана… Признаюсь, я думала тоже, что, кроме солдат да каторжников, здесь и людей других нет!

Таня говорила все это, волнуясь и краснея за свою молодую неопытность. Физически она не глядела уже девочкой моих грез и воспоминаний: это была высокая, довольно недурная собой, стройно сложенная девушка с пышными белокурыми локонами и большими василькового цвета глазами, и только в Глазах этих, всегда задумчивых и серьезных, виделся прежний наивно-мечтательный ребенок.

– Не в оковах главное зло, Таня, – отвечал я с улыбкой, – мне не хотелось бы, конечно, выводить тебя из твоего приятного "разочарования", и я от души желаю, чтоб никогда не пришлось тебе вторично разочаровываться; но скажу одно. Люди здесь, быть может, и не хуже сами по себе, чем в других местах, но над ними тяготеет постоянный кошмар злых, бесчеловечных порядков, обычаев и привычек. И сколько раз приходится видеть, как самый добрый по натуре человек совершает здесь возмутительно-зверские поступки потому только, что их можно совершать, принято совершать!

Но я видел, что охлаждающие замечания проходят мимо ушей моей собеседницы. Чтоб омрачить ее розовое настроение, нужны были не слова, а факты, последние же пришли не сразу: мы жили вдали от подлинной каторжной жизни кадаинской кобылки со всей обычной ее безрадостностью, многое я старался даже скрыть от сестры, и лишь значительно позже в наш мирный уголок стали врываться кое-какие мрачные диссонансы, отголоски мрачной действительности.

Что касается арестантов, то нечего и говорить, что они производили на нее в первое время лишь приятное, подкупающее впечатление; знакомство ее с ними (как и мое в Кадае) ограничивалось шапочными поклонами при встречах на улице. И Таня с жаром говорила порой, обращаясь ко мне:

– Да разве это не те же люди, что и мы с тобой, что и все другие? Тихие, добрые люди, если только не причинять им зла. Господи, а в России-то как рисуют себе каторжников. Я первая побежала бы сломя голову прочь, если бы повстречала одного из них на московских улицах!

Дуняшу Подуздову, о несчастном романе которой я успел уже рассказать сестре в. общих чертах, она, не долго думая, приняла в объятия и осыпала поцелуями, чем, разумеется, привела каторжную дикарку в неописуемое замешательство.

– Дуняша, милая, – говорила Таня, сажая ее рядом с собою, – не унывай, голубушка, будь мужественна… Все перемелется – мука будет. Я глубоко уверена, что все это одно лишь глупое недоразумение, которое не трудно разъяснить. И знаешь ли, какой план пришел мне в голову: в первый же раз, как поеду в Зерентуй, я зайду к заведующему и сама поговорю с ним о твоем деле. И раз только он вникнет в него – а уж я позабочусь об этом! – все тревоги ваши и беды сразу окончатся… Вот ты увидишь! Не я буду, если этой же осенью не повенчаю тебя с твоим женихом… Дай только мне отдохнуть немного, прийти в себя – и я все это непременно устрою!

Пришлось моей гостье познакомиться и с Костровым, к которому, по прибытии в подведомственный ему район, она обязана была лично явиться.

– Что ж, – благодушно сказала она, вернувшись домой, – я не думаю, чтоб он был злой человек и сознательно делал дурные вещи. По крайней мере он разговаривал при мне с одним арестантом, и тот держался так свободно, точно с равным себе.

Я был уверен, что жалкий вид арестантских землянок произведет на Таню подавляющее впечатление, и с некоторой робостью повел ее в один ясный воскресный день знакомиться со старой Подуздихой; но, к удивлению моему, и этот визит сошел как нельзя лучше. Да и то сказать: природа вокруг так обольстительно зеленела и сверкала, июньское солнце так причудливо золотило все своими теплыми ласкающими лучами, что и сама нищета глядела в этот день красивее и довольнее обыкновенного.

– Плохо, конечно, живется им, беднягам, – так резюмировала сестра впечатления своего осмотра землянок, – но сколько есть на Руси совершенно свободных, никакого наказания не несущих людей, которым живется, однако, ничуть не слаще и не легче. Да если верны твои рассказы о тюрьме, то есть не вызваны желанием утешить меня, смягчить краски, то и там жизнь рисуется мне теперь не такой уж страшной, как прежде..

– Ну, словом, Таня, – пошутил я в заключение, – ты ехала сюда утешать и ободрять страдальцев, а нашла заплывших жиром буржуев, которым надо читать проповедь о страданиях меньшого брата!

С доброй улыбкой она закрывала мне рукой рот и, надев шляпку, тащила меня гулять по сопкам. Бродя по окрестностям, тщетно искали мы защиты от палящих лучей солнца. Тощие кусты боярышника и тальника, раскинувшиеся вдоль правой возвышенной стороны Кадаи, давали лишь слабое подобие тени, и если мы все-таки любили среди них скитаться, то главным образом из-за ландышей, которые росли там в удивительном изобилии. Без конца, без жалости, словно в каком-то опьянении, рвали мы эти милые душистые цветы и целыми корзинами таскали к себе в комнату. Встав иногда рано, на заре, когда сестра еще крепко спала, я приносил огромные, обрызганные свежей росой букеты из ландышей и будил ее, осыпая цветами. И, едва успев напиться чаю, торопясь и волнуясь, мы бежали собирать их вместе…

Не любила Таня лишь той части горы, где помещался рудник с его колпаками, светличками и другими строениями. Мысль о том, что в этих местах лежат подземные норы, где люди во тьме и сырости долбят холодный, бездушный камень, поражала ее страхом, наполняла болью. Увидав еще, издали зловещие постройки, она забывала все свои недавние рассуждения о том, что в каторге людям живется значительно легче, нежели свободным рабочим на фабриках, и тащила меня прочь, возможно дальше оттуда. А раз, когда в направлении рудника послышался какой-то подозрительный звук, показавшийся ей лязгом кандалов, она, вся побледнев, с криком неподдельного ужаса кинулась бежать вниз с горы, спотыкаясь о камни и корни кустарника. Напрасно я, с своей стороны, кричал, догоняя ее, что она ошиблась, что в рудник не водят закованных арестантов, – она не слушала моих уверений и, не уставая, бежала вперед.

– Ну и нервозная ж ты, будто кисейная барышня, – пробовал я пристыдить ее, когда наконец догнал и мы, замедлив шаги, пошли рядом.

Она молчала.

Долго не удавалось нам побывать на вершине гиганта утеса, который высится по левую сторону Кадаи и с которого, по рассказам местных жителей, можно видеть гребни гор, стоящих за рекой Аргунью, в китайских владениях. То слишком поздно выбирались мы из дому и рисковали быть застигнутыми темнотой в дороге, то на пути встречал нас резкий, пронизывающий холодом ветер, то какая-нибудь иная неудача. Неудовлетворенное любопытство только пуще разжигалось; шутя, мы начинали фантазировать, что с вершины этой таинственной горы открывается, быть может, вид на райский, никому не ведомый уголок, совсем не похожий на мрачное дно кадаинской котловины с ее бедной, печальной деревушкой, тощими лугами и однообразными сопками… И вот, выйдя однажды на прогулку раньше обыкновенного, мы решили во что бы то ни стало достигнуть Загадочной черты. Чем ближе мы к ней подходили, тем сильнее волновались; топча увядающие ургуи, сарану и другие цветы, задыхаясь, мы почти бежали вперед….Что-то увидим сейчас?

Я первый взбежал наверх и замер в невольном восхищении: прекрасная, широкая долина раскидывалась глубоко внизу, под ногами… В сизом тумане вечера, чуть озаренные закатом, синели и краснели убегающие вдаль цепи гор, и за самой дальней из них смутно вилась, точно прядь седых волос, лента Аргуни… На мгновенье чем-то родным и мучительно близким, воздухом свободы пахнуло на душу от этой картины…

– Смотри, ведь это… это крест там, внизу? – крикнула вдруг Таня, прерывая торжественное молчание и указывая на один из холмов, лежавших вправо под нашими ногами: – Смотри, и не один даже, а несколько!.. Действительно, можно было различить два или три высоких креста, и я сразу вспомнил их происхождение. Я тут же рассказал Тане все, что знал об одиноких кадаинских могилах, и покаялся, что не собрался до сих пор посетить их.

– Так сию же минуту спустимся туда! – предложила моя увлекающаяся спутница. Но было уже слишком поздно для такого предприятия, да и прямого спуска к холму мы не знали. Солнце уже совсем закатилось, и пора было подумать о возвращении домой. Мы оба так расхрабрились, что решили сойти к деревне по крутой стороне утеса, как представлявшей кратчайший путы Мы воображали, что спускаться вниз гораздо легче, нежели подниматься вверх. Не сделали мы, однако, и пятой части всего пути, как уже поняли свою ошибку: спуск оказался необыкновенно крутым и опасным для таких неопытных туристов, и счастье еще, что мы выбрали случайно не самое трудное место. Приходилось временами почти перескакивать с одного уступа на другой, стоявший внизу, причем Таню я переносил туда на руках; колючий куст шиповника нередко обманывал зрение, и, не рассчитав ни высоты, ни прочности уступа, я кубарем летел вниз, увлекая за собой кучу каменьев и падением своим вырывая из уст сестры крик ужаса. С трудом удавалось мне уцепиться за какой-нибудь куст или камень, нащупать твердую почву и разглядеть, куда идти дальше. Жутко было сходить вниз, но еще страшнее казалось вернуться наверх, и мы продолжали спускаться, я – обливаясь потом, с царапинами и порванной одеждой, спутница моя – бледная и пугливо притихшая… И лишь четверть часа спустя, когда мы очутились наконец у подошвы угрюмого утеса, среди груды его развалин, окрестность опять огласилась веселым смехом и торжествующими криками!

В один из ближайших после этого дней, прежде чем отправиться на могилу поэта, мы пошли взглянуть на домик, в котором он жил и умер и который, как сказали нам, существовал еще в полуразрушенном виде. Узнав, что дом принадлежит сельскому старосте, мы придумали и предлог для осмотра: намерение купить дом.

Сам хозяин, атлет-мужчина с умным, благообразным лицом, повел нас в покинутое жилье. Загремел замок, дверь заскрипела на ржавых петлях, и мы очутились в просторной полутемной комнате, куда свет пробивался сквозь один наполовину оторванный ставень (остальные были забиты наглухо). Сеней у избы давно не было. Голые бревенчатые стены промозгли и прогнили. На нас пахнуло могильной сыростью, и со всех сторон хлынули грустные предания прошлого…

– Сколько же просите вы за эту развалину?

– Шестьдесят рублей. Здесь еще Михаил Ларионович Михайлов жили, здесь и умерли… – прибавил хозяин, очевидно хорошо понимая настоящую цель нашего посещения.

– Как, вы даже имя и отчество помните?

– Как живого его перед собой вижу! Славный был барин, добрый, хотя собой и невзрачный… Мне о ту пору лет десять было, как он помер; братан мой и могилу копал.

Мы осыпали рассказчика всевозможными вопросами, но ответы, как и следовало ожидать, оказались мало любопытными, имеющими слишком общий характер. Был добрый барин… Денег не, жалел и никогда не запирал на замок стола, в котором они лежали ("кучи, кучи бумажек!")… Все читал больше, или писал… Книг "множество" было.

Не больше сообщили нам потом и другие деревенские старожилы. Память о тех еще недалеких сравнительно временах, когда кадаинским рудником правил знаменитый приспешник Разгильдеева – Кабаков и под его ферулой находились Чернышевский, Михайлов и польские повстанцы шестьдесят третьего года, сохраняется среди них уже довольно смутно. Да и то сказать: жили они здесь изолированной от внешнего мира жизнью, проводя время главным образом, в обществе книг, и что же характерного могли знать о них крестьяне?

Мне неизвестно, каким здоровьем пользовался поэт до своего переселения в Сибирь; в Иркутске он перенес, кажется, брюшной тиф; но развитие чахотки, унесшей его в могилу после одного лишь года пребывания в Кадае (1865 год), местные обыватели приписывали исключительно дню похорон душевнобольного ссыльного Кароли, когда Михаил Ларионович не то застудил, не то повредил себе ногу. С этого времени болезнь пошла быстрыми шагами, и роковой конец стал неизбежен…

Путь к могиле лежал мимо знакомого уже нам гиганта утеса. Здесь, среди гранитных обломков, мы повстречали целый лес свежераспустившихся марьиных кореньев; отцветающие ургуи также виднелись во множестве. Вспугнутая нашими" голосами семья ястребов с тревожными криками поднялась из расселины скалы и стала виться над нашими головами; вдали протяжно и уныло перекликались кукушки, а вверху, в синем небе, не умолкая разливалось торжественное пение жаворонков. Набрав по дороге огромный пук цветов, Таня уселась на одну из гранитных глыб, и я не без удивления увядал, как из этих скромных, незатейливых цветов, ландышей, сараны, ургуев и марьиных кореньев под ее проворными и искусными пальцами вырастал красивый, пышный венок. Мы продолжали затем дорогу.

Малозаметный издали холм оказался вблизи высоким утесом, взобраться на который стоило немалого труда. Не переводя духу, мы кинулись к стоявшим на вершине огромным крестам. Их было всех три, но один, вероятно давно уже поваленный бурей и весь источенный червями, лежал на земле…

Польская надпись на нем говорила, что здесь покоится прах "выгнаньца" 1863 года Волошинского… Один из стоявших крестов принадлежал упомянутому выше Кароли, на другом – самом высоком – значилось по-польски же: "Wygnaniec polski 1831 roku Litynsky".[24]

– А где же Михайлов? – в один голос спросили мы друг друга и инстинктивно направились к краю обрыва, где беспорядочно наваленная груда каменьев (породы грубого мрамора) обозначала, по-видимому, чью-то безымянную могилу. – Не здесь ли?

Расспрашивая потом кадаинских стариков и сличая их показания, мы убедились в верности этой догадки. Некогда на этом месте также стоял крест, поставленный родственниками поэта, но вот уже лет десять, как он упал и куда-то исчез – по всей вероятности, украден кадаинцами на дрова (благо последние представляют в безлесной Кадае ценный предмет)…

Положив венок на могилу, долго бродили мы с грустными думами по утесу, осматриваясь кругом и любуясь открывавшимися с него видами. Глаз приятно поражается прежде всего обилием растущих тут незабудок: весь холм буквально залит ими и синеет под ногами, как огромный голубой ковер… Глубоко внизу по темной лощине тянется серая лента деревни, а с других сторон по краям горизонта высятся унылые остроконечные сопки, словно стерегущие невозмутимый сон мертвецов.

Грустно и сиротливо здесь в долгие забайкальские зимы; утес, от низа до самой вершины, занесен сыпучим снегом и "лишь волками голодными навещаем порой".{50} Но зато в остальные времена года это одна из самых живописных в Кадае местностей. Миром и поэзией веет от гордо уединенных могил, вырытых далеко от чуждых и враждебных взоров. В ясные, солнечные дни воздух оглашается несмолкаемыми бесчисленными трелями жаворонков, привольно купающихся в небесной лазури, и под их торжественные звуки невольно вспоминаются стихи М. Л. Михайлова, помещенные в "Отечественных записках" 1871 года под скромными инициалами М. М.:?

Вышел срок тюремный —По горам броди!..Со штыком солдатаНет уж позади.Воли больше…Что жеСтены этих горПуще стен тюремныхМне теснят простор?Там, под темным сводом,Тяжело дышать,Сердце уставалоБиться и желать.Здесь, над головою,Под лазурный сводЖаворонок вьетсяИ поет – зовет…[25]

Как золотой, блаженный сон, промелькнуло лето! В одно прекрасное августовское утро мы были застигнуты совершенно врасплох известием, что рудник посетил наконец тот важный генерал, приезда которого кобылка уже не один год поджидала с таким нетерпением. Однако не успели мы приготовиться к событиям, как они стали уже делом прошедшего… Накануне, ровно в одиннадцать часов вечера, генерал "прибежал" в Кадаю, а к следующему полудню его уже не было. И за этот короткий промежуток он успел совершить великое множество дел: выспаться, позавтракать, на месте ознакомиться с каторжным вопросом, сделать осмотр тюрьмы, наконец, дать местной администрации необходимые указания и инструкции. С такой же точно стремительностью и основательностью осмотрены были, очевидно, и прочие рудники, и важный сановник поспешил отбыть в Петербург, оставив по себе впечатление блеска, грома и тумана. Рассказывали, что сам заведующий каторгой ходил в эти дни низко понурив голову, и не мудрено: на какое-то его замечание последовал суровый, раздражительный ответ в присутствии чуть ли даже не арестантов:

– Я приехал не советы выслушивать, а учить!

За всем тем мелкая каторжная администрация ликовала.

– Пронеслась гроза – гуляем! крикнул весело Костров, промчавшись куда-то мимо окон моей квартиры на паре своих рыжих и фамильярно послав мне воздушный поцелуй.

Правда, многие из арестантов, собиравшихся обратиться к генералу с различными просьбами и жалобами и не успевших сделать это, имели огорченный вид, но скоро и они нашли утешение в философических размышлениях.

– Ну, в этот раз не пофартило – пофартит в другой. Он ведь, говорят, на Кару теперь побежал, а взад поедет – беспременно опять к нам заглянет. Главная беда, не подпускали близко собаки эти – надзирателишки, а то бы он вник в кажное дело, потому генерал самый настоящий: и по закону и против закона, говорят, власть ему дадена! И к нашему брату доброта такая в лице!.. А смотрителишек не обожает. Так и бреет их, братцы мои, так вот и бреет! Взад поедет – тогда уж. мы его так не пропустим.

Но вот однажды, рано поутру, – мы с Таней только что поднялись с постелей – от хозяев пришли сказать нам, что какая-то женщина давно уже дожидается в сенях нашего пробуждения. Мы велели немедленно впустить ее. Едва успев переступить порог, женщина со слезами повалилась мне в ноги. В маленькой сморщенной старушонке я с трудом узнал нашу приятельницу Подуздиху.

– В чем дело? Что случилось?

– Ох, батюшки светы, ох, голубчики мои! – заголосила старуха, – увозят, усылают!.. Ох, злочастная я, горемычная!

– Кого увозят? Куда?

– Да Дуняху, дочку мою… На Соколиный остров!

– С какой стати? Быть этого не может. Встаньте, пожалуйста, расскажите толком. Зачем ее увозят? Ведь ее срок через месяц кончается? Вздор это какой-нибудь, глупый арестантский слух.

– Нет, не слух, батюшка. Какой уж тут слух, – захлебываясь в горьких слезах, возразила Подуздиха, – еще третёводни на вечерней поверке смотритель гумагу вычитал. Всех, мол, холостых баб, кому только сорока годов от роду нет, генерал велел на Сахалин предоставить… А сегодня в одиннадцатом часу и отправка!

– Что это? – прошептала Таня, страшно побледнев и судорожно схватившись за мой рукав, точно опасаясь упасть. – Она бредит?..

Я вдруг вспомнил о давнем стремлении тюремного ведомства населить во что бы то ни стало остров Сахалин, вспомнил и о том, что подобные отправки туда каторжных женщин уже бывали в прежние годы; поэтому, как ни был я поражен неожиданной вестью, я молчал.

– Но ведь у нее жених, у нее мать! – ломала руки Таня. – Это невозможно, это бесчеловечно!

– Матушка ты моя, у Пелагеи Концовой трое детей от неродного мужа, а и ту вычитали в гумаге, потому по закону ты, говорят, холостая.

– Нет, этого нельзя допустить! Иван Николаевич сейчас же отправится к Кострову. Или нет, я лучше сама с ним отправлюсь… Тут, наверное; какое-нибудь страшное недоразумение… И подумать, что это я все наделала! Боже, боже, сколько я времени пропустила, и теперь – вот!..

– Благодетели вы наши, – бухнулась опять в ноги Подуздиха, – заступитесь за нас, сирот. Не на кого больше надеяться!

Но я не двигался с места. Таня вспыхнула.

– Ну что же ты словно пень бесчувственный стоишь? – сказала она, метнув на меня гневный взор. – Скорее, сию минуту пойдем!

Но не успел я высказать свое мнение о бесполезности всякого заступничества, особенно с нашей стороны (и перед кем же? Перед безвластным в этих вопросах смотрителем!), как дверь с шумом распахнулась, и в комнату не вошел, а влетел, в растерзанном виде, с расстегнутым воротом рубахи, без шапки, высокий бледный, задыхающийся человек. Я не узнал в первый момент Бусова и, сочтя его за какого-нибудь пьяного крестьянина инстинктивно поспешил навстречу.

– Иван Николаевич, не у вас ли?! – завопил Бусов хриплым, полным ужаса голосом и, оглядев присутствующих, опустился беспомощно на пол и, рыдая, стал рвать на себе волосы.

Пораженный этим взрывом отчаяния взрослого, сильного человека и еще не вполне понимая, в чем дело, я старался успокоить его, уговорить подняться и рассказать все по порядку.

– Что это вы, Андрей, точно по мертвой, по невесте своей плачете? Ведь не на тот же свет ее увозят. В конце концов разве не можете вы и сами перепроситься на Сахалин? С вашим мастерством вы нигде не пропадете. Стыдитесь так малодушествовать!

– Малодушествовать? – подхватил мое слово Бусов, перестав вдруг плакать и бросив на меня почти злобный взгляд. – Ведь ее в живых теперь нет уж! Поймите вы это! Или и вы, как господин Костров, скажете: бродяжить ушла? Полноте, господа, народ смешить. Не пойдет она бродяжить, не таковская. А я знаю теперь, где ее искать надо: в старых шахтах – вот где!..

И, проворно поднявшись, он хотел выйти вон; старая Подуздиха еле успела поймать его за рукав:

– Что ты, Андрюша, господь с тобой, опомнись! Я ведь сию минуту видала Дуняху.

Бусов сердито остановился на пороге.

– Когда ты ее видала? Где?

– Да вот как сюда побегла, к Ивану Миколаичу… Дай, думаю, схожу – люди они образованные, не наша темнота дурацкая, авось что и присоветуют… А Дуняха того ж часу в рудник пошла: надыть, говорит, в кузницу сходить, Андрея повидать – это тебя, значит, повидать.

– Да не была она в кузнице, не была вовсе! А сказывают которые из кобылки – вверх по горе, мол, пошла… Светличный сторож, сказывают, видел: "Ты куда, – спрашивает, – Авдотья, идешь?" "Цветочков, говорит, на прощанье Андрюше своему нарвать иду". С тем и ушла в сопку. Не поверил я втапоры: ботает, думаю, кобылка, галится надо мной, попужать хочет… Побег сначала сюда… Ну, а, видно…

Подуздиха заголосила, запричитала… Поспешно одевшись и сказав Тане, чтоб она оставалась дома, я отправился в тюрьму. Бусова уже не было на улице.

В квартире смотрителя я застал необычное движение. Голос Кострова, разъяренного как дикий зверь, гремел на весь дом. Он продолжал кричать на надзирателей и ругаться непечатными словами, даже когда увидал меня.

– Сволочи, черти! Всех в кандалы закую! В карцере сгною, за-по-рю!.. Ах, не до вас мне теперь, – грубо отмахнулся он в мою сторону, понижая, впрочем, охрипший голос и не глядя прямо в глаза. – Вы не знаете, что творится здесь. Они под суд меня упечь хотят, негодяи! Я, видите ли, по простоте душевной раньше срока объявил об отправке на Сахалин. По настоящему-то надо было в самое утро отправки, сегодня прочитать бумагу и сейчас же после того арестовать кого следует. Оно так, по правде сказать, и предписано мне было сделать… А я думаю себе: люди ведь тоже… Надо им дать приготовиться, собраться… По человечеству-то лучше… А они вот, мерзавцы, какое человечество мне преподнесли! Представьте себе, две девки сегодня ночью бежали со своими любовниками! Ну, а кто теперь, позвольте спросить, ответит за это? Я, один я! Но только я на дне морском разыщу негодяек и. шкуру спущу со сволочей! В свою голову запорю… Ей-богу, запорю сам, собственными руками!

– Аи вы тоже хороши! – вдруг накинулся Костров на оробевшую толпу стоявших кругом надзирателей. – Вы-то чего же глядели? За что вы жалованье получаете? Я всех вас под суд отдам, вот что! В Сибирь отправлю!..

Тут Костров, однако, сообразил, что зарапортовался, грозя сибирякам ссылкой в Сибирь, и поспешил поправиться:

– Всех до одного рассчитаю, всех! Черти, сволочи!

– Позвольте доложить, господин смотритель… – заговорил было кто-то из надзирателей, заикаясь от страха, но Костров гаркнул во всю глотку:

– Мельчать! (по-сибирски выговаривая слово молчать). Мельчать, коли вас не спрашивают!

И тут же прибавил с любопытством:

– А в чем дело?

– Позвольте доложить, господин смотритель, Андрей Бусов не бежал.

– Бусов? Не говорите вздора. Я вполне уверен, что эта хитрая цыганская морда бежала вместе с Дунькой.

Тут я счел возможным вмешаться в разговор и рассказать про свое свидание с кузнецом и про его опасения. Костров разразился насмешливым хохотом:

– Ха-ха-ха! Ловко придумал бестия – в старую, мол, шахту бросилась. Нашел дуру! Так я и поверил! Глаза хочет отвести. Спрятал ее сам, чтоб потом вместе убежать, когда партия уйдет на Сахалин и розыски утихнут. Ну, да не на того простака напали… Сейчас же извольте арестовать этого мерзавца и держать под строжайшим караулом! Нет, лучше всего в тюрьму отвести. Собственной головой мне за него отвечаете. А Дуньку продолжать разыскивать. Коли Бусов здесь, значит и она неподалеку. Ну, а про другую пару не слышно ль чего? Где Сенька с Катькой?

На страницу:
30 из 33