bannerbanner
Обломки
Обломкиполная версия

Полная версия

Обломки

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

К звездочету, к кому доступ труден, как к Далай-Ламе, Треч собирается запросто.

– Он в вас запустит подсвечником, – предупреждает Лунин.

– Увидим, – отвечает Треч.

И, возвращаясь от звездочета, говорит:

– Ваш отшельник и мудрец просто большой русский дурак. С землей он ничего общего не желает иметь, только со звездами. Он изволит думать, что наверху лучше, чем внизу. Старый хлам заброшенного чердака. Наверху или пусто, или еще хуже. Внизу хоть одно ценно: наглядность. Что наверху? Пьют водицу и укрываются облаком. Весело! А он уверен в благости. Катастрофический дурак! Только в России мыслима такая разновидность. Любопытно, на какую звезду он вскочит, когда с моря, ну хотя бы турки, начнут обстреливать его дом?

– Не был он у Домгайлы, брешет! – бормочет Лунин. Но Мирович говорит глухо:

– Был.

А поэту безразлично, был он или не был: ведь все равно и сегодня Треч поведет «светлейшую» в горы.

– Вообще тут изрядное сборище чудаков, – продолжает Треч и обводит всех внимательным взглядом. – Вот вы, потерпевшие крушение. Ведь каждый из вас хоть раз в жизни, но тонул, правда?

– Допустим, – кривится Лунин. А Мирович шепчет ему сзади, лихорадочно, торопливо, точно в бреду:

– Молчите, молчите!

– Согласны? – радостно подхватывает Треч. – Потерпели крушение? Тонули? Барахтались и видели дно? На вашем месте другой бы навек закаялся пускаться вплавь, а вы… Другой бы все моря, все реки, рельсы и телеги возненавидел до пятого колена. Но на то вы и русские путешественники.

– А вы русский? – тихо спрашивает поэт и почему-то снимает скуфейку.

– Русский, – чуть улыбается Треч – глазами, потому что неизменная сигара во рту и дымится без устали. – Но я из новых русских. Морям я предпочитаю удобный кабинет, рельсам – кресло или качалку, а многим дорожным спутникам – одну женщину хорошей крови, породистой крови, заметьте. Я во всем люблю приятное. Конечно, и мне приходится бродить, но единственный и неизменный способ продвижения – это…

Треч заботливо поправляет манжеты и запинается на миг.

– …воздух. Но, к сожалению, он мне недоступен. Поэтому я в редких случаях разрешаю себе прогулки. Меня никуда не тянет. А вы – обломки, вы чудаки. Вам не сидится, какой-то бес вас толкает. Какой, какой? Любопытно, кого же это пандемониум откомандировал в распоряжение русских чудаков. Не завидую ему. Тонули – надо отдохнуть, а вы снова мечтаете о новых катастрофах.

– А кто вам докладывал о наших мечтах? – вновь перебивает Лупин.

И опять, волнуясь, горя, изнывая, шепчет ему Мирович:

– Молчите! Молчите!

– Кто? Никто, – спокойно отвечает Треч и невозмутимо, только брови слегка сошлись, говорит: – Я все знаю, как и все могу.

– Господин Треч!..

Мирович поднимается с дивана, руками упирается в плечи Лунина, точно боится поскользнуться на гладком полу, и дышит жарко и прерывисто.

– Господин Треч… Я научился смеяться над всеми идеями, я презрел всех людей. Мне в Калифорнии было так же скучно, как в Елабуге. Я возненавидел слова, потому что они еще отвратительнее поступков. Я никому не верю… Но если… вы сейчас, вот при мне… прямо с дороги напрямик взберетесь на Чертов палец, я… я поверю в вас и пойду за вами куда угодно…

– Вы все с ума сошли! – кричит с балкона Лунин, задыхается от кашля и зовет, перегибаясь через перила: – Вернитесь, черт вас возьми. Вернитесь!

А когда сбегает вниз, в сад, и, никого уже не найдя, удрученно бредет куда попало, минут тридцать кружит по дорожкам и, наконец, упирается в какой-то чужой забор – он возле него находит поэта лежащим ничком в траве, и ничего, ничего не может понять в бессвязных и путанных словах поэта. Только одно улавливает, что и «светлейшая» ушла с теми, что позвал ее Треч, а она покорно покинула комнату, дунула на свечку и вышла.

– Как служанка!.. Поднялась: хорошо, иду. Надо разорвать, уничтожить все книги. Лгут книги, стихи. Правду знают только самцы – смуглые, прилизанные куаферы… Нет, нет, «светлейшая» чиста… Я обезумел, но… Лунин, Лунин… что это… что это? Смотрите… Смотрите!

И вцепившись в перекладину крепко, крепко, поэт своей скуфейкой тычет в небо – туда, где на конце Чертова пальца горит и разгорается багровое пламя все увеличивающегося и увеличивающегося костра…

У подножья Чертова пальца Треч, смеясь, говорит Мировичу: «до скорого свидания», «светлейшей» целует руку, а минут пять спустя сверху раздается его голос в темноте отчетливый, как приказ:

– Я на верхушке разложу костер… Глядите вверх! Вещественное доказательство… Без обмана… Остерегайтесь подделок. До свидани-и-и-я…

Скатываются камни, трещат ветки, море стихло и дремлет внизу: огромный, темный студень.

Мирович и «светлейшая» остаются одни. Мирович садится наземь, голова его почти у ног «светлейшей».

И в первый и в последний раз рука «светлейшей» грустно и ласково ложится на пыльные всклокоченные волосы человека-прохожего.

– Светлейшая… светлейшая. Что это с вами?

– Не знаю, – отвечает «светлейшая».

– Вы его любите? – спрашивает сидящий на земле. А та, кто в белом и сидит прямо и недвижно, съеживается и говорит:

– Нет.

– Но вы уйдете с ним?

– Уйду, – безропотно отвечает «светлейшая».

– Почему?

– Потому что… – и, с силой рванув волосы Мировича, «светлейшая» тянет его голову кверху, туда, где победоносно, гордо и страшно вспыхивает огонь. – Видите, горит! Горит, горит огонь. Потому, что… мне нужен костер. Я должна сгореть на костре. Потому, что я когда-то погасила все огни. Потому, что нужна мне боль… Потому, что… я вся дрожу от муки…

Шурша, как морской песок во время прибоя, к ногам Мировича подкатывается куча щебня, перебитая ветка колючего горного шиповника впивается в затылок, и, отскочив в сторону, Мирович попадает в объятия Треча.

– Алло, что с вами? Это я. Я цел и невредим.

А «светлейшая», вздрогнув, начинает смеяться; смеется так, как никогда не смеялась: хихикая.

Светящийся в темноте, как волчий глаз, кончик сигары Треча скачет то влево, то вправо: Мирович, схватив Треча за лацканы, трясет его исступленно:

– Вы… черт. Дьявол. Кто вы?..

– Уберите руки, – спокойно-раздельно говорит Треч. – Вы разорвете сюртук, он на шелковой подкладке. Ирина Алексеевна, где вы? Идите к нам, успокойте Мировича. Бедняга за меня разволновался. Он…

А Мировича берет под руку и шепчет ему, надавливая локтем:

– Глупый мальчик… Студентик… Разве черти бывают такие? И какому черту дело до вас? Мне вы понравились, мне… Тречу – и только. Несмышленыш… романтик… Разве русский черт аккуратен, как немец, и изящен, как французский бульвардье? Пахнет от меня псиной? Понюхайте, это Аткинсон. Вы любите Пивера? Или Рожэ? Я предпочитаю Аткинсона. Русский черт мелок и неудачлив, а я широк, и мне всегда везет. Мы великолепно дойдем до Константинополя. Ведь вы бродяга, а я вас проведу по всей Европе. А действовать мы будем изумительно. Увидите. Разве черти теперь появляются? В России, когда и так не резберешь, где кончается человек и начинается черт? Когда в каждой деревне свой бес, а в каждом городе свои черти? Глупый, глупый студентик!..

В саду невозмутимая вечерняя тишина.

Огня на Чертовом пальце никто не видел – певица не глядела в небо, инженер действительный статский равнодушен к Млечному Пути, харьковская медичка после сытного ужина не любовалась мечтательно звездами, вице-губернатор спать ложится с последним вздохом дня.

И только поэт и Лунин знают, как зловещ Чертов палец при багряных отсветах высоко-высоко вознесенного огня.

И еще знает поэт, что «светлейшая» стала послушной – боже, как служанка! – Мирович вялым и блеклым, словно прочитанное и смятое письмо, и что завтра, послезавтра они едут в Константинополь вместе с Тречем, в фелюге, ожидающей Треча за Чертовым пальцем в Святой бухте, откуда фелюга стрелой помчится к анатолийским берегам.

– Дикий бред… – выслушав Мировича, кричит поэт. – Вы больны, у вас малярия, тиф… Киммерийские туманы… Очнитесь!

А Мирович упорно твердит:

– Пусть. Мы все несмышленыши, – и сонно валится на диван, со вздохом вытягивая крепкие, привыкшие к ходьбе ноги.

В эту ночь поэт в одиночестве греет вино: Мирович спит, и как ни старается поэт разбудить его, все же не может; спит, прикусив губы, спит, точно назло себе, спит жестоко, как спят только арестанты перед побегом, смертники накануне казни и матросы после многодневного шторма.

Мангалка горит, но ни о чем не рассказывает: ведь все известно и все неверно.

В клубочек свернулся старенький Анакреон и, как вещь уже ненужная и лишняя, убрался в пыльный уголок к паутине и дохлым мухам. Скуфейка пляшет на свету, чертит черные зигзаги на выбеленной стене и после долгих и замысловатых прыжков бросается к двери, исчезает, точно ко дну идет обессиленная, раз навсегда решившая, что бесполезно противиться, бороться…

Еще спят петухи и сны видят петушиные, когда поэт, дрожа от сырости – и разве только от сырости? – приникает к окошку Треча, о холодное, чуть мокрое стекло стучась вдавленным лбом.

– Треч… Треч… вы спите?

За окном ни свечи, ни лампы, только огненный ободок сигары разрезает кисею занавески.

– Нет. Читаю.

Стучит задвижка, дребезжит стекло, прозвенело, и белый пластрон Треча заполняет все окно: ничего нет, только одно огромное, белое пятно.

– Треч, я тоже к вам…

И на подоконник поэт кладет свою бедную, затуманенную лысую голову.

– Я знаю, вы завтра уезжаете… Втроем… Треч… я не поверю в вас, как Мирович, но… Я не пойду за вами повсюду, как он, но одно… Одно… Треч… Я хочу… Я прошу… Пусть «светлейшая» на одну минуту заглянет ко мне в комнату… На одну минуту. Только коснется моей стены… глянет на мой стол… рукой своей тронет мой карандаш.

– Все?

– Все, – отвечает поэт и от боли, жути и ненависти впивается остатками выкрошенных зубов в свою руку диким укусом, чтобы заплакать, закричать, засмеяться, загоготать.

– Хорошо, спокойной ночи.

И опять стучит задвижка, и снова дребезжит стекло.

А несколько часов спустя, при дневном свете, ясном, как мысль ребенка, «светлейшая» входит в комнату поэта.

И поэт, роняя тарелку, опрокидывая стул, пятится назад: играя его карандашом, «светлейшая» говорит, что вечером уезжает; касаясь стены, спрашивает поэта, останется ли он здесь на зиму, и, глядя на стол, трижды повторяет: «Ну, вот, я уезжаю», – и уходит, как тень, как и пришла тенью.

«Светлейшая… Светлейшая… Покорная, как служанка»… – бормочет поэт, а когда за дверью исчезает гладкое белое платье, схватывает карандаш, бросает его на пол, топчет ногами, но вновь поднимает и целует, целует – обыкновенный чернильный карандаш, от которого остаются на губах лиловые пятна.

Лунину скверно – он умирает; на рассвете густо пошла кровь, а потом стало легко и просторно, как будто из погреба вышел на лужайку, полную ромашки. Он умирает и сознает, что конец приходит ему, прапорщику в бегах, с пулей в боку, потому он Андрюшка с утра отослал в гости – к ребятишкам калужской помещицы, потому он не отзывается на стук Мировича. Немного погодя Мирович снова подходит к двери, прислушивается, заглядывает в замочную скважину и, словно в перевернутый бинокль, ясно, но на далеком расстоянии, видит кровать, сброшенное одеяло, поднятый кверху подбородок, напруженную шею и слышит хрип, похожий на булькание воды из узкого горлышка.

Мирович сходит вниз и тем же ровным шагом раз навсегда заведенной игрушки идет к Тречу и, не переступив порога, говорит:

– Лунин умирает. Вы должны его взять. Вы все можете. Увезите его в Меран, в Алжир. У него одно легкое.

Треч вскакивает:

– Еще кого? – и впервые угрожающе скалит ровные, один в один, зубы. – Великолепно. Богадельня под фирмой «Мирович, Треч и К-о». Может быть, и поэта прихватить? И вице-губернатора? Чудесная компания: чахоточный, сумасшедший и паралитик. Еще кого? Поройтесь в памяти, найдите! Фелюга с богатым неслыханным грузом: 45 пудов netto обломков. Специально для заграницы, для Бомарше, Вертгейма, для турецких и армянских купцов. Еще кого?

– Тогда я не еду, – отвечает Мирович и держится за косяк двери, чтобы не упасть.

– Вот как? – Треч вплотную подходит к Мировичу. – Вот как? Прекрасно. Ставьте клизмы Лунину, выслушивайте ямбы поэта, грейте вздутый живот паралитика и считайте, что вы блестяще завершили свой путь. Блестяще: клистирной трубкой. И это после всех бурь, после всех поисков, падений и возвышений? И накануне новых, изумительных, неслыханных бурь? Великолепно! Что же, все русские бунтари кончают мирно: кто «исходящим» и «входящим», а кто клистирной трубкой. Хорошо. После всех катастроф розовая водица; после восстания против бога – елейный шопоток: брат мой во Христе, не хочешь ли на горшочек? Очень мило, очень вежливо. Что же, вольному воля, но «светлейшая» поедет! Поедет, мой дорогой, сентиментальный первокурсник. А если я вас!..

Треч заносит руку и вдруг заливается веселым, рокочущим смешком, дружески обнимает Мировича и ведет его ласково, но настойчиво к креслу.

– Ах вы, чудачок, чудачок! Так я вам и поверил. Не из такого вы теста, не мог я ошибиться: глаза ваши – враг ваш. Катастрофические глаза, а я такие обожаю. Ах вы, злой насмешник! Умирающих похоронят и без нас, поэтов мы оставим историкам литературы, а мы увидим Золотой Рог. Это будет наш рог изобилия. Ах, дорогой мой, как помчится фелюга мимо обалдевшей стражи! Какой длинный, предлинный нос мы покажем воюющим сторонам, как мило мы улыбнемся всем красным и белым, цветным всяческих мастей. Мимо, мимо всех и всего. Это будет в нашем стиле. Я знаю, как вы однажды изволили на Волге, когда Царицын… Молчу… молчу, ладно. Ах, как мы понесемся по голубым волнам. Ведь вам должна нравиться такая смелость. Где-то воюют, где-то Петры вспарывают животы Иванам, калужские перерезывают глотки мелитопольским мужичкам, а мы мчимся по морям. И в Константинополе открываем блестящий салон с Ириной Алексеевной во главе. Политический салон, истинно-дворянский, с короной на каждой салфетке, чтобы вдоволь позабавиться над политикой, министрами, комиссарами, французскими агентами, мужичками, рантьерами и генералами без армий. Быть может, вам улыбается другое? Радикальный кружок в Берлине? Радикальный вплоть до социализации жен, с сиятельной в качестве хозяйки? Недурно, правда? – правнучка героя 1812 года, о котором знает каждый школьник, и интернациональная лаборатория бомб; рюриковская кровь, без примеси, и санкюлоты всех стран, от индусов до эскимосов. А что вы скажете насчет легкого, где-нибудь в Париже или Рио-де-Жанейро, заведеньица с мальчиками, переодетыми девочками, и девочками в коротеньких штанишках? Тише, не дергайтесь. Спокойнее: Ирина Алексеевна идет. Не злитесь, «светлейшая» любит вас, только вас, и с ней вы… Тише, она уже здесь. Ирина Алексеевна, вы кстати: Мирович только что видел хозяина фелюги, она ждет нас за мысом. Мы едем сегодня, да? Вы готовы?

– Я вся тут, – не поднимая глаз, отвечает «светлейшая», идет к столу, а проходя мимо Мировича, внезапно нагибается, схватывает его руку и целует ее. Раз, другой…

Треч улыбается.

А поздно вечером, когда гаснут все мангалки, и в саду Пататуева небольшие домики, похожие на детские копилки, сонно жмутся друг к другу под мерный и плавный рокот моря, Треч, «светлейшая» и Мирович идут к Чертову пальцу, налегке, без вещей, словно прогуляться: впереди «светлейшая» в своем платье из маркизета, а последним Треч, играя тростью с золотым набалдашником.

Чертов палец надвое рассекает море, по ту сторону Святая бухта, попасть туда можно только на лодке или перейдя Чертов палец. Два-три стражника бродят вдоль берега. Когда Треч с берега сворачивает к горной тропинке, один из стражников просит прикурить; Треч протягивает ему свою сигару, стражник, закурив, козыряет, и Треч одним прыжком догоняет ушедших.

Ночью набегают тучи.

До рассвета мелкий дождь, почти осенний и по-осеннему скучный, не выпускает из своей сплошной сети дома, скалы, деревья, лишь к утру пропадает за горами.

И к утру снова безоблачно небо, снова ясна левая сторона, та, где холмы безмятежны и покрыты вереском, и опять справа угрюм и сух Чертов палец.

А перед ужином харьковская медичка, свершая свой обычный моцион, у подножья Чертова пальца натыкается, точно сослепу, на искалеченное, изуродованное тело Мировича. Он лежит на камнях, пораскинув ноги, рассеченную голову уткнув в расщелину скалы, откуда испуганно разбежались пестрые ящерицы, и в одной руке его зажат кусок какой-то черной материи, но его собственный черный пиджак цел.

Все прибегают: и певица, и действительный статский, и калужская помещица, и даже паралитик вице-губернатор изъявляет желание взглянуть. Охает Пататуев, суетятся стражники, один из них верхом мчится за приставом в соседний городок, где много пыли, караимов, и где ежедневно благотворительные сборы, покачивают бородками и тюбетейками пожилые татары, отгоняя мальчишек.

Только поэта не видать, хотя всюду ищет его харьковская медичка.

И Лунина нет, к которому та же харьковская медичка стучится да стучится, а достучатся не может.

Вечер все глушит: и стук, и разговоры, и плач Андрюшка.

В этот вечер рано гаснут мангалки, свечи и лампы на балконах, но синий огонек звездочета загорается в определенный и неизменный свой час.

Когда в море отражается Вега, четырехугольный Бурейша-Домгайло-Кричинский лезет на вышку.

Скрипит старенькая лестница, одноглазый телескоп глубоко впивается в небо, ищет и радостно находит свою звезду, а на губах Бурейши, над всклокоченной бородой цвета шафрана, бродит и ширится лихорадочная безумная улыбка – улыбка любовника без измен, любовника навсегда.

Коктебель – Москва 1921
На страницу:
2 из 2