
Полная версия
Обломки

Андрей Михайлович Соболь
Обломки
У подножья базальтовой горы, в саду, где мало цветов, но много фруктовых деревьев, в зелени прячутся четыре двухэтажных домика, с балкончиками, навесами, перильцами, номерками над каждой дверью, с рукописными наставлениями, как обращаться с мебелью, в какие часы требовать кипятку и когда вносить плату.
Днем в саду тихо – все на пляже, только посапывает в плетеном кресле под корявой грушей разбитый параличом бывший вице-губернатор Сувалкской губернии, отчего кажется, что гудит все время неугомонный шмель, гудит и не хочет убраться.
А под вечер вице-губернатора уносят, на балкончиках появляются лампы, калужская помещица покрикивает на горничную, дебелая оперная певица, накинув на плечи длинный шифоновый шарф, разгуливает по дорожкам. И возле всех лестниц загораются мангалки – обыкновенные ведра, но с решеткой посредине: местное изобретение для стряпни.
У каждой мангалки свой хозяин или хозяйка, но у каждой мангалки и душа своя.
Особая, как уверяет лысый поэт в шапке, похожей на монашескую скуфейку, с которой он никогда не расстается, уродливый, как бурятский божок, избиваемый в дни непогоды и обожаемый в часы удачного всхода трав, длинноногий, с зубами, черными от табаку и почти выкрошенными неизменным мундштуком.
Но у поэта чудесные глаза; правда, как будто блуждающие, как будто они на время удаляются и, побродив – где? где? – возвращаются робкими и усталыми, словно еще не преодолели всего виденного.
У поэта тоже своя мангалка, как и у соседа его за стеной, человека неопределенной профессии и звания – Александра Григорьевича Мировича. И такая же мангалка у «светлейшей».
И, как все, «светлейшая», – девушка двадцати четырех – двадцати пяти лет, фамилию которой владелец сада и домов Пататуев произносит с восторгом, почтением и трепетным благоговением, – в сумерки разводит в ней огонь и, белея на свету, ставит кастрюльку, сковородку. И когда шипит масло или бурлит вода, поэт в скуфейке бросает свою мангалку, прячется за перила лестницы и глядит, как из комнаты выходит «светлейшая», как она, стоя над мангалкой, от дыма заслоняется ладонью. И за эту ладонь, за эту руку поэт готов в любой час взобраться на Чертов палец, недоступный и грозный, даже и днем жуткий, и оттуда, с непостижимой высоты, ринуться вниз, в море.
Но не только поэт, – ах, поэту сам бог велел! – но и неопределенная личность, Мирович, тоже на многое готов ради этой «белобрысой», как ее называет язвительно четвертый сосед по домику, Лунин, газетчик, репортер, агент страхового общества, прапорщик в бегах и в конечном счете глубоко несчастный человек с одним легким и с пятилетним сыном – Андрюшком.
Но Мирович не поэт, он скуп на слова, он только быстро-быстро трет свой левый висок, когда «светлейшая» проходит мимо; трет усиленно (точно суконкой какое-нибудь изделие из металла, чтобы оно заблестело, засверкало). Но висок по-прежнему остается восковым, безжизненным. А «светлейшая» в это время уже удаляется, от ног ее в морском песку остаются впадины.
И когда просачивается вода, и там, где отпечатлелся каблучок, сразу зарождается новая жизнь, Мирович грудью ложится на берег, перебирает ракушки, камушки, засохшие пучки морских трав. И все ищет и ищет – камень особенный, многоцветный, до сих пор не виданный и еще никем не найденный.
И даже Лунин, хотя все время возится с легким – одним, другого уже нет – и Андрюшком, и хотя твердит, что в белобрысой ничего нет, кроме громкого имени, тоже не раз ловит себя на мысли о том, как прекрасно и как изумительно было бы услышать от этой девушки коротенькое, простое, но такое очаровательное слово «милый», и, услыхав, пойти за ней.
Куда? – все равно, но подальше от мангалок, от зеленой плевательницы в кармане, от разбухшего вице-губернатора. И даже от моря, что шумит днем и ночью, но и днем и ночью чужое.
Чужое, – потому что есть берега другие, желанные, а к ним не пробраться, потому что есть уголок на далеком севере, куда путь преградили взорванные мосты, вывороченные рельсы, поля, переплетенные колючей проволокой, пушки, пылающие деревни, броневики и люди, люди, люди: одни с одними знаменами, другие с другими, но и те и эти мокнущие под дождем, но и те и другие несущие смерть.
Вице-губернатор знает, что в этом теплом краю, где кудрявый виноград цепко ухватился за землю и солнцем пьян, где розовый миндаль в цвету похож на сон, навеянный чтением сказок Шехеразады, ему придется окончить дни свои.
Но он терпеливо принимает неизбежный удел: Сувалкской губернии не существует, в вице-губернаторской квартире, нет сомнения, живет какой-нибудь проходимец; партнеры по преферансу разбрелись по свету божьему, и где их теперь найдешь, а начальник контрольной палаты еще в прошлом году где-то в Твери или Коломне умер от тифа, – и вице-губернатор аккуратно пьет свое молоко, еще теплое, еще пахнущее выменем, и сопит, не от огорчения и боли, а только потому, что он отучнел, и что все труднее и труднее ему дышать.
Андрюшку все любо: и море, и раковины, и ястреба над Чертовым пальцем, и татарки с монетами в мелких косичках, и одноглазая камбала. И не мудрено, что он наливается, как колос, смуглеет, как цыган, и, как татарчата, не знает он тесноты штанишек и неудобства рубашек.
«Светлейшая» дружит с Андрюшкой.
Андрюшок «светлейшей» приносит медуз, морских коньков; «светлейшая» уже давно мечтает порадовать Андрюшка паровозом или шумливым аэропланом. Но у «светлейшей», хотя около постели и висит золотая в плетении сумочка, денег мало, и все чаще и чаще болгарин Бастичев, лавочник из села, уносит к себе то колечко, то пару лайковых перчаток, то шелковую кружевную рубашку.
А поэт обо всем этом знает.
Быть может, мангалка «светлейшей» ему все рассказывает: поэт верит, что мангалки знают все хозяйские тайны и могут о многом поведать.
И не потому ли иногда вечером поэт тихонько ставит свою мангалку на место мангалки «светлейшей», а чужую уносит к себе, греет на ней местное красное вино, очень дешевое, но крепкое, прибавляя к нему корицы, кладя мускатный орех, запах которого напоминает ему Индию, – и слушает, слушает, как верещит мангалка.
А когда мангалка отмирает, и огненные ее язычки перестают облизываться, поэт пьет горячее вино, снимает скуфейку и напевно читает (о нет, не свои стихи, их он прочтет только одной ей, единственной, когда она придет, взглянет, заманит, заворожит):
Нет, не люблю я за кубком слушать шумные речиО кровавой войне и раздорах.Кто Афродиту, Эрота и Муз прославляет за пиром –Тот приятен в своих разговорах.А после четвертого, пятого стакана он прощается со старым приятелем Анакреоном и русским стуком стучит в стенку соседу – Мировичу – и зовет его к себе провести час-другой по-русски: выпить и поплакать. И, сорвав с себя венок, сплетенный утром в горах из вереска, натягивает скуфейку до ушей и пьет, пьет сосредоточенно восьмой, десятый стакан, и уже нет ни Индии, ни Греции, не качается палатка на просторной спине философа-слона, не прыгает в оливковой роще растрепанный фавн, не шелестят опахала из павлиньих перьев, а тянется мокрая проселочная дорога, стынут березки в предвечернем зыбком тумане, и за пряслом дымит избенка горьким и тоненьким дымком.
– Мирович, у вас удивительная фамилия. Так хорошо сказать вам: Мирович, выпьем. Или: Мирович, айда.
– Куда? – спрашивает Мирович, ставит свой стакан на стол и прищуривается в уровень стакана. Глаза у него продолговатые, и постоянно на лице его тень от ресниц, точно от какой-то злой птицы, всегда над ним парящей, как кружится неизменно птица-орел над завоевателем, победителем и удачником. Прищуривается так, как будто в красной жидкости пытается разглядеть, куда какие дороги побежали.
Мирович скуп на слова, а может быть, скуп и на другое: он плохо одет, питается скудно и говорит он нехотя:
– Некуда! Сидите…
Вино все выпито. За окном шумят тополя, в высь стремящиеся в бессмертной красоте, о такой же красоте, неумирающей и вечной, твердит море, волну за волной посылая к берегу, точно вестников в серебряной броне о победе, а поэт длинноногий, подобный бурятскому божку, грезит об единственной и не в силах спрятать свою тоску по ней – близкой, вот тут живущей рядом, «светлейшей», и – такой далекой.
– Мирович, у вас поразительная фамилия. Так хорошо сказать вам: Мирович, повесимся.
– Я еще жить хочу, – цедит сквозь зубы Мирович слова и последние капли вина. – Хочу! – и вдруг стучит кулаком по столу.
И это так неожиданно, так непохоже на него: он всегда ровен и спокоен, редко повышает голос, а тут кричит, и так громко, что «светлейшая» может проснуться.
– И буду жить. Хоть с чертом, с дьяволом, но я уйду отсюда. Опротивела мне эта бирюза. Тошно от олеографии. Вечно перед глазами. Какая-то сплошная выставка глупо намалеванных пейзажей. Не хочу! С дьяволом, но отсюда.
– А где найти его? – робко спрашивает поэт и покусывает ногти: скверная привычка, поэт это знает, но до крови обдирает ногти, как всегда в минуты непоборимой и лютой тоски. – Дьявол! Черт! Они тоже разбежались. Забыли о нашем существовании. Хоть бы один… Черт!..
И, прикрыв глаза исковерканными пальцами, видит поэт раздвоенное копыто, насмешливые губы над узкой, длинной бородкой, сухощавую руку с карбункулом на темном мизинце.
А подняв глаза, уже не находит Мировича: тот ушел незаметно, как всегда.
Куда? – быть может, под окно «светлейшей» или к подножию Чертова пальца.
«Мирович, давай повесимся», – и улыбается поэт, и смеется над собой, над лысиной своей, над тетрадкой своих стихов о приходе единственной и о глухих переулках недоступной, желанной Москвы.
Улыбается, смеется, потому что уже светает, уже отошел хмель, но и плачет – плачет над теми же стихами, над той же лысиной.
Все ближе и ближе заря – и вот потух синий огонек в деревянной вышке напротив, в маленьком цветном оконце приземистой дачи, где живет звездочет – странный человек четырехугольного сложения и низкого роста, с бородой цвета шафрана и тройной фамилией Бурейша-Домгайло-Кричинский, бодрствующий по ночам, от солнечного света убегающий за гардины, портьеры и ставни, владелец полуразрушенного дома, выжженного виноградника и небольшого телескопа.
Когда в синем оконце гаснет огонек – значит, рассвет придвинулся, значит, сейчас солнце всплывет.
«Светлейшая» знает это: не впервые ей отходить от своего окна вместе с синим огоньком.
И, присев на край несмятой постели, говорит себе «светлейшая»:
– Вот еще день прошел. Боже, научи меня все, все забыть!..
Номера у Пататуева не пустуют, есть даже и кандидаты, очереди своей ожидающие в ближайшем городке, где много солдат, пыли, караимов, где на улицах постоянные сборы то в пользу раненых, то на воздушный флот, то на агитационную газету. Кандидаты рвутся к морю, к виноградникам, а Пататуев рад, и нет сомнения, что, отходя ко сну, молит господа бога не вмешиваться в людские распри.
Оперная певица обожает шашлу и верит, что от шашлы похудеет, и зимой, когда, наконец, можно будет вернуться в Киев, шашла позволит ей играть и умирающую Травиату, и легко скользящую Лакмэ. Вице-губернатор в восторге от болгарской молочницы и видит в этом достойное вознаграждение за все то, что некогда Россия сделала для Болгарии. Крупный железнодорожный чиновник в белоснежном кителе сверкает посеребренными орлами пуговиц и о взорванных мостах не беспокоится, и не сомневается, что в назначенный и нужный час быстро поднимутся со дна речного грузные быки, и перекинутся сквозные железные арки, почтительно прокладывая дорогу действительному статскому. Харьковская медичка на пляже окончательно развязалась со своею бледной немочью и даже иногда пудрится.
И только три человека не знают, как уйти от пататуевских клумб, киммерийских скал, татарок и даже от моря.
И трое, когда заговаривают об отъезде, не могут не подумать о «светлейшей»: а что будет с нею?
Но «светлейшая» об этом не знает, а если даже и догадывается, то молчит и, только гладя Андрюшка, улыбается изредка Лунину, порой поэту и уже чаще Мировичу – и лишь тогда понимают все трое, что во всем саду, а может быть, и во всем мире, они трое для «светлейшей» живые, будто даже и близкие, а все остальные – тени, и разве тень может задеть, огорчить или порадовать?
Что ей тени, когда даже и живые, вот эти самые «будто даже и близкие», ни разу не смогли ее заставить рассмеяться, заплакать, выйти в сад лишний раз, сказать лишнее слово, пройти чуть дальше, оглянуться с пути, небрежнее или мягче накинуть платок, протянуть руку. А ведь у поэта под скуфейкой складываются очаровательные строфы о ней, простые и мудрые. А ведь у Лунина, хотя и одно легкое, сердце преданное и верное, а скарамуш-Мирович, человек-прохожий, без роду и племени, от тетки родившийся, как он однажды сказал поэту, ведь найдет единственный камень и даст его «светлейшей», разыщет если не на берегу, то там, где над лихими провалами спорит с орлами и ветрами острый, упорный и беспощадный Чертов палец…
Да, да, нет сомнения: все мангалки болтливы. Иначе – как могла бы знать «светлейшая» о песнях поэта, о смешном сердце Лунина и о том, что человек-прохожий вдруг круто остановился, замер, словно перед ним все дороги свернулись замысловатым клубком?
Утром «светлейшая» думает о Лунине, днем о поэте, а вечером о Мировиче, но о старом, о прежнем все же забыть не может и напрасно по ночам молит бога, обращается к разуму, упрашивает сердце и взывает к рукам: бог недоступен, разум на веки запомнил кривой оскал мертвого рта и окровавленный ус, сердце затаило до конца дней смертельный крик у калитки, а руки никогда, никогда не сотрут холода любимого лица.
«Светлейшая» купается вдали от всех; оперная певица убеждена, что у «светлейшей» или колени вогнуты, или грудь плоска, недаром она всегда в платьях одного и того же покроя, недаром в самую сильную жару вырез на груди не увеличивается. И обедает она тоже отдельно, а это, уверяет певица, очень смешно, и харьковская медичка соглашается с ней: быть титулованной – и возиться с мангалкой.
И еще заметила певица, что на «светлейшей» нет никаких украшений, даже колец, даже самого завалящего медальончика, и, играя своими кольцами – подарками за игру и еще кое за что, – певица говорит, что «светлейшая» или авантюристка, или же, по некоторым причинам, ясным, ясным, живет под чужой фамилией. Но действительный статский, хотя «светлейшая» упорно избегает его, честно приводит доказательство за доказательством и даже ссылается на петербургскую выставку, где он видел портрет «светлейшей» работы Серова.
Когда появляются первые персики, ароматные и целомудренные, как детский пушок на округлости щек, поэт покупает корзинку и в сумерки осторожно ставит ее у дверей «светлейшей». Поутру «светлейшая» благодарит его, и как хорошо, как пахуче отдается в душе поэта это простое, несложное «спасибо».
Знает ли «светлейшая», что в одно это маленькое слово поэт погружает целые миры и миры, как персики опилками, пересыпает песнями? – утром «светлейшая» думает о Лунине, днем о поэте, а вечером о Мировиче.
Звездочет Бурейша-Домгайло-Кричинский зажигает свою лампу, синий огонек кивает «светлейшей».
Вечер располагается на ночь.
Слева от селения низкие холмы, всегда улыбчивые, тают в фиолетовых прядях, а справа растет, набухает громада голых скал, и неуклонно грозит небу, морю, людям Чертов палец с загнутым ногтем.
«Светлейшая» от сада идет вправо: даже по утрам не тянет ее к себе светлая извилистая гряда изумрудных ковров, даже днем Чертов палец манит к себе, – и с ним, на его стороне, возле него «светлейшей» лучше, как часто легче остаться наедине с угрюмым и молчаливым человеком, чем с жизнерадостным и разговорчивым.
Четырехугольный звездочет лезет на вышку, скрипят старенькие ступени, одноглазый телескоп кружится вокруг своей оси, глубоко впивается в небо, ищет и находит светлоокую Вегу, а над бородой цвета шафрана бродит лихорадочная улыбка – улыбка фантазера, маниака и любовника без измен.
В августовскую звездную ночь, на первом выступе Чертова пальца, на том самом месте, где однажды нашли молодую искалеченную татарку, «светлейшая» встречается с Мировичем. Тропинка узка, и немудрено, что «светлейшая» должна взять руку Мировича, и нет ничего странного в том, что, дойдя до поворота, «светлейшая» спрашивает Мировича, пробовал ли он взобраться на верхушку Чертова пальца, как и не странно, что они долго, долго сидят потом вместе, оба молчат, оба прислушиваются, как море зовет, как изредка, скатываясь вниз, грохочут камни и эхо вторит им многозвучно. И оба сразу встают и так же молча идут к дому; еще горит синий огонек звездочета: значит, ночь еще не кончилась, значит, спят еще все – и люди, и рыбы, и птицы.
Потом встреча вторая, снова невольная, за нею третья, опять случайная, а уже четвертая – преднамеренная. Но и при шестой встрече, и при седьмой все молчит «светлейшая», только изредка говорит об Андрюшке, о крике орлином, вдруг послышавшемся, только изредка просит Мировича рассказать о людях, о землях.
И напрасно поэт, грея вино, допытывается у Мировича: тот ничем не может поделиться.
– Почему она очутилась здесь? Откуда она: из Москвы, из Петербурга?
Мирович молчит.
– А где ее родина? Уехать собирается?
Мирович все пьет, пьет и не отвечает.
– Мирович… – срывается поэт. – У вас гнуснейшая фамилия… Так удобно сказать вам: Мирович, вы… вы…
А минуты две спустя Мирович гладит скуфейку, подталкивает поэта к постели и говорит отрывисто, но мягко:
– Чудак… я ничего не знаю… Вы больше моего знаете: вы в мангалку верите. И не надо знать. Так лучше. И мне, и вам. Бросьте, успокойтесь. Надо удирать отсюда. Хоть с дья…
– Дайте мне маленького чертика, и я забуду о «светлейшей»! – задыхаясь, кричит поэт и в цветную подушку прячет жадные, пересохшие, вожделеющие губы.
А утром в саду Пататуева появляется новый жилец, внезапно, точно с горы свалился, не приехавший в экипаже, но, по-видимому, и пешком не пришедший: на нем ни пылинки, узкие лакированные туфли без единого пятнышка, продольная складка на брюках словно только что из-под утюга, перчатки без морщин, и белый тугой пластрон рубашки безупречно свеж. Комнату он получает вне очереди, хотя оставлена она для екатеринославского богача, в обед ему первому подносят, цветок для петлицы он срывает на глазах самого Пататуева, о чем никто из старых жильцов и мечтать не смеет.
А к ужину он уже знаком со всеми: с вице-губернатором он находит общих знакомых, певице напоминает о ее дебюте у Зимина, а поэту расхваливает его первую книжку стихов и даже два-три стихотворения знает наизусть.
К вечеру вокруг него собираются все жильцы, и, не выпуская сигары изо рта, он рассказывает, как пробрался сюда, минуя пикеты, конную разведку, как с двумя переодетыми офицерами на изувеченном паровозе пересекал линию фронта, а сигара, хотя он курит беспрестанно, не уменьшается, и золотой ее поясок не обугливается.
Гость брит, худощав, похож на картинку с коробки папирос «Джентльменские», приятен лицом, и странно только, что волосы у него, как у женщины, начесаны на уши. Ушей не видать, и потому кажется, что высокий крахмальный воротник прямо упирается в голову. Он смугл, глаза у него зеленые, сухие, без блеска, но вдруг порой расцвечиваются, точно за зрачком загораются разноцветные огни и рассыпаются точками по белку – и тогда все его лицо меняется: губы в углах рта приподнимаются, подбородок суживается и внизу загибается крючком, брови дыбятся, кончик длинного и заостренного языка беспрестанно пробегает от верхней губы к нижней, и кажется, что вот-вот этот человек вскочит, гибкими руками закружит всех: в бешеной пляске, опрокинет садовые скамейки, деревья и захохочет, как филин, неживым хохотом.
Ночью как-то само собой получается, что он вместе с поэтом и Мировичем пьет вино, и хотя поэт ни словом не обмолвился о «светлейшей», он заговаривает о ней, называет ее по имени-отчеству и говорит, что на свете нет ничего лучше породистой крови.
– Она пьянит, как шампанское, а плебейская кровь, как пиво: пучит и быстро приедается. В этом, милые друзья, вся философия истории, весь смысл и вся суть общественных пертурбаций. Можно опрокинуть одних и вознести новых, можно взамен трона поставить клеенчатый диван для демократических царьков, но кровь не заменишь. Идеи появляются, распыляются, одни уходят, другие выскакивают, как прыщи, но не исчезает и не исчезнет разница крови.
– А вы любите кровь? – вдруг в упор спрашивает Мирович, все время молчавший, как обломок скалы у мыса. – Любите? – и силится поднять почему-то сегодня непомерно тяжелую голову.
– Чью? – улыбаясь, отвечает гость – господин Треч, Виктор Юрьевич, сюда заехавший на несколько дней для отдыха перед серьезным, как он недавно намекнул, и важным поручением за границу.
– Человечью, – грубо говорит Мирович, отбрасывает стул и, пошатываясь, идет к двери.
С порога оборачивается, что-то хочет сказать, но видит, как гость облизывается, – и, закрыв лицо руками, Мирович стремглав бежит с лестницы вниз, в сад, к морю…
Виктор Юрьевич дружески хлопает поэта по коленке:
– А вы еще не готовы, как ваш приятель? Вино крепкое… Еще в здоровой памяти? Чертей не видите? – и смеется добродушно, как в английских романах смеются старые дядюшки-холостяки, приехавшие с чеками к беспутным, но милым племянникам.
В эту ночь «светлейшая» спит крепко, как давно уже не спала.
Спит без сновидений и дум, и синий огонек в оконце звездочета гаснет без нее: сегодня он подмигнул господину Тречу – Треч бодрствует, сидит под окном «светлейшей», курит бесконечную, неуменьшающуюся сигару и шевелит под гладко начесанными прядями волосатыми, плоскими, серыми ушами.
Утром «светлейшая» впервые чувствует себя не уставшей. Впервые легко ни о чем не думать и, стоя перед зеркалом, не трудно заплетать тугую косу и не постыло завтракать на балконе, когда так ослепительно ярки солнечные блики на клумбах и пена кружевная у берега и латинский парус на далеком горизонте, а внизу, в конце лестницы, вдруг гаснет мангалка, хотя безветренно, как в оранжерее. И сколько ни старается «светлейшая», щепки не горят; «светлейшая» в смущении. Но вдруг открывает окно Треч, Виктор Юрьевич, – комната его на нижнем этаже, как раз под комнатой «светлейшей»; он непринужденно и мило предлагает помочь, шутя просит в награду чашку кофе и за завтраком беседу незаметно переводит на французский язык; прононс у него великолепный. Треч очень корректен, ненавязчив и недолго сидит, а когда он уходит, «светлейшей» хочется заломить руки в острой тревоге.
На следующий день совместный завтрак повторяется: опять не горит мангалка и неподатливы щепки.
В этот день часами стынет обед «светлейшей», не дождавшись ее.
А из окна поэт глядит, как по тропинке удаляются в горы две фигуры, два пятна – белое и черное: маркизет «светлейшей» и визитка Треча.
– Пойти за ними? – мечется поэт от окна к двери. – Подслушать, догадаться?.. Понять, как он мог так быстро?.. С ним она уходит в горы… Я бы на коленях пополз… Пойти? – и в неурочный час стучит Мировичу и просит послать за вином к болгарам, обещает вернуть деньги завтра, послезавтра, требует вина, много вина, бочонками чтобы залить весь сад, утопить все селение, – и молит, молит Мировича:
– Скажите же мне, кто он? Скажите, почему «светлейшая» пошла с ним?
Лунин входит, кашляет, не отворачиваясь, – уже перестал стесняться, – отплевывает в зеленую с притертой пробкой склянку и говорит, что Треч жулик, международный сыщик, что поэт сладострастный павиан и только притворяется монахом, себя называет вредным чахоточным плевком, ругается и находит, что всем им, вкупе с разжиревшими певицами, чиновниками и паралитиками, пора уже перестать гадить шелковый пляж.
– А я кто? Обо мне вы забыли, – усмехается Мирович и краснеет. От румянца, застенчивого, как у юноши, молодеет и хорошеет его усталое, многотрудное лицо.
– Вы? – Лунин машет рукой. – Вы несчастнее всех нас: вы циник с верой в святое чудо.
Мирович идет за вином; идя, согнулся и глядит себе под ноги, точно потерял и ищет любимое заветное кольцо.
Втроем пьют до сумерек, и когда «светлейшая» возвращается к себе, поэт на кровати громко читает чужие стихи, Лунин, пошатываясь, укладывает спать Андрюшка, а Мирович ждет на лестнице и, услышав шаги «светлейшей», решительно направляется к ней:
– Ждать вас сегодня на старом месте?
«Светлейшая» останавливается и вдруг говорит тихо и брезгливо:
– Бог мой, вы пьяны…
Возле внезапно поплывшей куда-то лестницы и стремительно падающего навеса вовремя появляется Треч, вовремя, чтобы подхватить сзади, руку сжать и сказать дружески:
– Придите в себя. Вот так. Еще раз понюхайте. Не бойтесь, я знаю, где ваша комната, и доведу вас с удовольствием. Вообще все, что угодно, сделаю для вас с большим удовольствием. Запомните это. Вы мне весьма нравитесь. Мужчин я люблю таких, как вы, а женщин… Ай ай, как неосторожно вы заговорили с ней. Выпив, женщину или бьют, или берут, но никогда с нею не разговаривают. На постели или под палкой женщина не чувствует запаха вина: во всех остальных случаях она не прощает. Мы пришли. Позвольте, я вам расстегну воротник. Еще раз понюхайте. Что, хорошо? Лежите, лежите, я не ухожу. Мы будем с вами беседовать о судьбах России. Вам нравится такая тема? Она очень пикантна, не правда ли, особенно теперь, когда кровь дешевле глины? Пожалуйста, нюхайте, не стесняйтесь, это заграничный нашатырь. Или о женщинах поговорим? Хотите, я вам расскажу, как один казак в два часа изнасиловал пять евреек, двух пожилых и трех молоденьких? И когда старшая… Лежите, лежите, я взбиваю подушку…