
Полная версия
Повести
Но вы мне скажете, может быть, что и сами видите тут необъяснимое противоречие – да разве я отказываюсь от этого? разве я называю это гармонией? В том-то и дело, что противоречие это необходимо проистекает из самой природы вещей, оно действительно есть и, следовательно, напрасно стал бы я противиться такому порядку вещей: он есть, и этого уже достаточно для оправдания его! А между тем, ведь есть же люди, которые упрекают действительность в неестественности и, наконец, изъявляют наивное желание, чтоб она исправилась, чтоб вела себя лучше, как будто она может сделаться иною, нежели какая она на самом деле!
Иногда, видя всю безотрадность своего положения, и рад бы я иначе жить, иначе мыслить, да ведь закона никто сам себе создать не может, никто не может сказать себе: поступай так, а не иначе, потому что для этого нужно бы наперед знать каждую минуту жизни той средины, в которой действуешь, а затем и каждую минуту жизни вселенной, которая, в свою очередь, обусловливает первую и которая ни на одно мгновение не остается одною и тою же и никогда на себя не похожа. Потребности, мой милый, никогда не являются по востребованию – взял да и создал себе такую-то и такую забаву: они даны нам вместе с организмом нашим и вызываются внешним миром, который не рождает новых, небывалых желаний, а только развивает, дает жизнь тому, что доселе существовало не более как в отвлечении.
Но вы, может быть, остановите меня, друг мой, вы возразите мне, что с таким началом покорности существующему порядку вещей падает всякая вменяемость, освящается всякое преступление, что после этого каждый злодей, присужденный на казнь, имеет полное право спросить общество, зачем оно не предупредило его злодеяний, зачем оно не дало его деятельности полезного направления, зачем развратило и унизило его, зачем не дало ему средств к жизни и сделало для него злодеяние привычкой и так далее, до бесконечности. Вы скажете, что таким образом можно все оправдать, все подвесть под закон необходимости. Вот чрезвычайно естественные вопросы, которые, впрочем, решительно ни к чему не ведут. Все, отвечаю я, решительно все оправдывается, мой милый, и без единого исключения – оправдывается и общество, которое наказывает преступника, несмотря на столько извиняющих его обстоятельств, потому что и оно разве не вправе отвечать ему: "А как же я могу предупредить твои злодеяния, как могу я дать тебе средства удовлетворить твоему назначению, когда нет у меня этих средств? Поди же прочь и клади на плаху свою голову!"; и общество и преступник будут правы, все будут правы, друг мой, и нигде не найдете вы виноватого!
А самое худое в этом деле – то, что когда я обдумываю эту безвыходную коллизию, мне невольно приходят всегда на мысль слова старого разбойника, о котором я где-то читал и которому поднесли едва отсеченную, еще дымящуюся в крови голову, сказав, что это голова его сына; "мой сын, отвечал он, имеет не одну голову".
Но при всех этих оправданиях, при всей неуклончивости и совестливости такого взгляда на жизнь, мое личное положение вовсе не делается сноснее и легче; сам-то я все-таки не живу, а созерцаю, потому что для того, кто вполне предается наслаждению жизни, ненужно оправдания действительности, – скажу более – оправдания и объяснения находятся в прямом противоречии с жизнью, исключают ее.
Представьте себе такого человека, которому при рождении дано было бы свойство, что к чему бы ни обратился, на что бы ни взглянул он, все мгновенно разлагалось бы перед ним на стихийные свои части. Конечно, как умный человек, он не мог бы не видеть в этой сложности всякого живого организма многознаменательного и премудрого закона природы, он не мог бы не оправдать ее, но тем не менее положение его было бы ужасно, тем не менее человек этот должен бы был от всего отказаться, потому что для него не существовало бы строя, не было бы красоты, везде видел бы он грубую груду самых уродливых элементарных частиц – в картине Брюллова увидел бы он только краски, полотно и масло, перед глазами его исчез бы этот могущественный синтез, который из нестройной массы материалов создает стройное целое, творит неумирающее чудо красоты. Так точно и в моих глазах до того раздробляются, размельчаются все явления жизни, что я могу объяснить себе их, могу оправдать их разумность и соответственность причин результатам, но жить все-таки не могу, потому что слишком смело снял покровы, закрывавшие действительность, слишком обнажил пружины, двигающие ее.
Да и это было бы еще ничего, и с этим можно бы кое-как помириться, если б я остановился на объяснении себе действительности – а то ведь оно служило мне только как отправный пункт, из которого я пошел далеко вперед, от которого, идя шаг за шагом по горячим следам развития человечества, я пришел к признанию другой действительности, – действительности не только возможной, но непременно имеющей быть. Вот это уж окончательно сбило меня со стези жизни, окончательно убило во мне всякую возможность свободно и легко предаться влечениям природы своей! И когда я сопоставляю эти две действительности, столь между собою несходные, хотя и та и другая носят в себе те же семена жизни, тогда я вполне несчастлив, тогда мне делается несносно и тяжело жить, и невольно приходят в голову самые черные мысли. Не сопоставляй я этих двух несовместных друг с другом противоположностей, существуй для меня одно какое-нибудь из двух представлений действительности, я был бы вполне счастлив был бы или нелепым утопистом, вроде новейших социалистов, или прижимистым консерватором, – во всяком случае, я был бы доволен собою. Но я именно посередке стою между тем и другим пониманием жизни: я и не утопист, потому что утопию свою вывожу из исторического развития действительности, потому что населяю ее не мертвыми призраками, а живыми людьми, имеющими плоть и кровь, и не консерватор quand <нрзб>,[3] потому что не хочу застоя, а требую жизни, требую движения вперед. Это, если хотите, самый верный взгляд на вещи, но так как у меня отняли всякую возможность действовать в этом смысле, так как мне заранее известно, что этот взгляд должен навсегда – по крайней мере для меня – остаться только взглядом, и никогда не может быть приведен в действие, принять плоть и кровь, то и выходит, что я, отказавшись от утопии и отвернувшись от statu quo,[4] повис на воздухе между тем и другим и чувствую всю верность моих понятий о действительности, а между тем шага не могу сделать в ней, чтоб не споткнуться и не упасть.
И эта неопределенность моего положения повергает меня иногда в такое глубокое отчаяние, что я спрашиваю сам себя: ужели иерархия организмов есть иерархия несчастия? Действительно, посмотрите вокруг себя, и вы увидите, что чем выше, чем сложнее организм, тем сложнее его потребности, тем сложнее изыскание средств к их удовлетворению, тем глубже несчастие… Посмотрите на низшие степени бытия – там все само в себе находит удовлетворение, все само себе довлеет, там истинное место известной вам формуле: средства пропорциональны потребностям. Чем выше взбираетесь вы по этой бесконечной лестнице, тем более поражает вас борьба жизни с действительностью, тем более слышится тайный ропот неудовлетворения, жалоба на недосягаемость возможного счастия; наконец, человек, это последнее, задушевное слово создания, осуществляет, вместе с тем, и последнюю степень этой борьбы: целую жизнь мечется он, целую жизнь гоняется за счастием, ищет чего-то и, наконец, разбитый, затертый, складывает с отчаяния на груди руки и не предпринимает уж ничего и смотрит равнодушно, как другие, в свою очередь, проходят мимо его, гонятся за счастием, ищут чего-то и, подобно ему, все-таки ничего не находят.
Конечно, на это есть весьма простой ответ, именно, что в натуре человека везде и беспрестанно искать и никогда вполне не удовлетворяться, что хорошо еще, если есть что искать, что наступит наконец и для человека пора счастия, когда и к нему можно будет применить приведенную мною формулу. Все это так: что настанет пора счастия, в этом нет никакого сомнения; что прирожденная человеку склонность всего доискаться, все объяснить себе – и доказывает превосходство его организма; что, наконец, если у животных нет собственно несчастия, зато и счастия в наличности не имеется – и это все как нельзя более справедливо; да человек-то тем не менее несчастен, тем не менее страдает, несмотря на всю неопровержимость этих доводов, и для меня, например, лично, весьма плохое утешение, что будут люди, которые будут жить цельною жизнью, когда я-то и восьмушки этой жизни не имею.
Но всего для меня несноснее, что я совершенно невинно заставляю других страдать. Вот уж почти с неделю, как Таня больна и не выходит из комнаты, потому что я не мог сказать ей, не покривив душою, что люблю ее, а Гуров целые дни ходит как сумасшедший и все спрашивает у меня советов, как ему поступить, потому что все знает про мои отношения к Тане. Надо вам сказать, что Гуров, несмотря на свою любовь к человечеству, довольно грязненькое животное; другой на его месте, зная нерасположение Тани, или отказался бы от руки ее, или, наконец, заставил бы ее любить себя, но он не хочет ни того, ни другого, не хочет отказаться от Тани, потому что хоть и ругает на каждом шагу презренное злато, однако ж, как видно, большой до него охотник; притом же ему двадцать четыре года, а в эту пору, сами знаете, и кровь разыгрывается, и воображение рисует такие соблазнительные картины. Гурову, как истинному идеалисту, непременно нужна самочка, непременно нужно существо, которое утоляло бы в нем излишний жар, – вот он и решился приобресть эту необходимую игрушку, но приобресть без всякой с своей стороны заслуги, без всякого усилия; одним словом, он в этой спекуляции надеялся не столько на свои собственные силы, сколько на бессилие и даже вовсе несуществование других соискателей. Но когда он увидел, что место занято другим и что этот другой довольно крепко укоренился в сердце Тани, это неожиданное происшествие так сконфузило его, что он сам не знает, что делать, и ко мне же обращается за советами, и меня же просит помочь ему. Я уверен, что если это продолжится, он непременно сфискалит на нас Игнатью Кузьмичу.
Первый разговор наш, из которого я узнал, что Таня открыла ему настоящую причину своей болезни, был до того исполнен всякого рода низостей со стороны Гурова, что я не могу не передать его вам, чтоб вы имели хоть поверхностное понятие об этом человеке.
Как-то, на днях, я хотел уже ложиться спать, как вдруг кто-то постучался у дверей моей комнаты, и вслед за тем я услышал голос Гурова: "Это я, Андрей Павлыч, позвольте сказать вам несколько слов".
– С удовольствием, – отвечал я, – но под условием, чтоб эти несколько слов были действительно не более, как несколько слов.
Я сел на кровать и ждал; но Гуров ходил большими шагами по комнате с нахмуренными бровями и ничего не говорил.
– Я вас слушаю, Николай Григорьич, – сказал я.
Он остановился передо мною и долго смотрел молча мне в глаза, наконец взял меня за руку и крепко пожал ее.
– Я все знаю, – сказал он с чувством.
– А! вы все знаете! ну, я не знаю… позвольте же мне полюбопытствовать, что такое вы узнали?
– Таня мне все рассказала.
– А! Таня! так вы только теперь узнали? ну, так что ж?
– Она вас любит, Андрей Павлыч, она мне сказала, что и вы влюблены в нее.
– Она сказала вам это? Верно, не так она выразилась, Николай Григорьич?
– О нет, в этом нет никакого сомнения. Я несчастнейший человек в мире!
– Отчего же так? Право, я не вижу тут большого несчастия. Ну, любит она меня, предположим даже, что и я влюблен, хоть я и не гусар, и не чиновник, – что ж вам то до этого?
– Как что? а я-то с чем остаюсь? а мои планы, мои надежды?
– Ваши надежды? на что, почтенный друг мой?
– На ее любовь, на ее сердце, на обладание ею!.. И все это разбилось, все исчезло, и я один, один.
– О, да вы делаете успехи, милый идеалист! Вы и забыли, что в безнадежности-то и шик весь идеальной любви! Обладать женщиною! фи, мой друг, как можно говорить об этом порядочным людям: оставим это грубым материалистам – ведь так, кажется, вы называете людей, которые не довольствуются журавлем в небе, а хотят синицу в руки.
– Вы меня не поняли, Андрей Павлыч, вы не поняли, что обладать ею – значит обладать ее душою, значит жить ее жизнью, чувствовать ее чувством. О, это такое блаженство – иметь подле себя существо, которому понятны все задушевные мысли, которому можно перелить всю душу свою!
– То-то – перелить! Эк вас разобрало, Николай Григорьич!
– И все это рушится, – продолжал он, не отвечая на мое замечание, – все исчезает в ту самую минуту, когда я думал держать в руках своих это счастие, предмет лучших снов моих!
Он снова начал ходить по комнате и снова безуспешно старался придать лицу своему характер глубокого отчаяния.
– Вы благородный человек? – сказал он мне голосом, который усиливался сделать дрожащим.
– Право, не знаю, Николай Григорьич; это смотря по тому, как понимать это слово; а впрочем, говорите, может быть, я и действительно окажусь тем, чем вы меня почитаете.
– Скажите же, что мне делать?
– Вот странный вопрос! вы просите у меня совета против меня же; это несколько ново и весьма остроумно.
– Нет, скажите, что бы вы сделали на моем месте?
– На вашем месте! то есть, будучи вами, в ваших обстоятельствах, с вашим положением, так, что ли?
– Да.
– Я сделал бы именно то же самое, что вы делаете в настоящую минуту, то есть попросил бы совета.
Он несколько смутился этим ответом, и краска негодования на минуту вспыхнула на лице его; но в следующее за сим мгновение он был уже тих и кроток по-прежнему.
– Послушайте, Андрей Павлыч, – сказал он, – зачем же вы еще смеетесь надо мною?
– Ничуть, Николай Григорьич; я отвечаю на ваш вопрос по совести, как думаю. Впрочем, чтоб вы не думали, что я забавляюсь вашим затруднительным положением, я могу дать вам еще совет.
– Какой же?
– Да очень простой: женитесь на ней.
– Жениться! Да как же это, коли она любит вас?
– Разве это что-нибудь значит? разве вы не можете своими достоинствами заставить ее забыть про эту любовь?
– Жениться! – повторил он машинально, – ну, а вы-то как?
– Что я?
– Ну, да бывают разные случаи; я не хочу.
– Эге! вот вы куда махнули, мой милый идеалист! Да знаете ли, вы даете мне чудесную идею в самом деле, и хорошо, и без хлопот; о, да вы гений, Николай Григорьич, вы одни можете устроивать подобные дела.
Но он облокотился на комод и задумался, закрыв для эффекта лицо руками.
– Смейтесь, смейтесь, – сказал он наконец, – смейтесь, холодный человек! Вы не знаете, что такое любовь; вы не знаете, какая страшная ревность жжет мою внутренность… О, я несчастнейший человек в мире!
– Так вам очень жалко поделиться своею игрушкою, милый ребенок! вам непременно хочется одному переливать свою душу?.. Успокойтесь, никто не будет вам препятствовать! Я и не думал никогда пользоваться вашею беззащитностью; спите же спокойно, никто не притронется к вашей собственности, рвите ее, буйствуйте над нею, сколько душе вашей угодно: всякий знает, что она – ваше достояние, и никто не может требовать от вас отчета!
Когда я сказал это, он как будто весь переродился; в глазах его блеснула животненная радость; он все забыл, забыл и нелюбовь к нему Тани, и оскорбительный тон, с которым я сказал последние слова свои, на лице его мгновенно исчезла вся прежняя озабоченность, пропали следы искусственного отчаяния, и все поглотилось одним чувством – чувством зверя, добившегося наконец любимого куска, на который давно уже скалил он зубы, но который долго у него оспоривали.
– Так вы отказываетесь? – сказал он, задыхаясь от радости.
– Ах, отказываюсь, отказываюсь! оставьте меня; мне спать пора!
– За что же вы на меня сердитесь, Андрей Павлыч?
– Я на вас сержусь? из чего же вы это заключаете?
– Да из того, что вы не хотите быть моим другом, не хотите говорить со мною…
– Послушайте, Николай Григорьич, да почему же вы думаете, что я непременно должен быть вашим другом? ведь у нас совершенно различные понятия – вы любите собственность, вы хотите исключительного права обладания принадлежащею вам вещью; вы не спрашиваете у Тани, хочет ли она быть вашею подругою; вам только бы другие не обладали ею, а до того, любит ли она вас, будет ли она счастлива, – вам и дела нет! Да вы грубее, нежели самый грубый материалист!
– Помилуйте, Андрей Павлыч! да как же она будет любить другого? да что же я-то? с чем же я-то останусь?
– Кто же оспоривает ваши права, кто же запрещает ей любить вас, кто отнимает ее у вас… Впрочем, что об этом говорить! это слишком длинная и сложная материя, а теперь скоро полночь, пора спать…
И я стал уж раздеваться, но он все еще не уходил.
– Так вы точно отказываетесь, Андрей Павлыч? – сказал он.
– Да я ведь сказал уж вам, что отказываюсь – оставьте же меня, мне пора спать!
– И вы уедете?
– Уеду, уеду, вот только пусть кончится срок кондициям, уеду; наслаждайтесь одни, не буду мешать вам.
– Ну, а ей… я могу сказать, что вы просите ее забыть?
– Да, можете, только при мне, а до тех пор ни слова… Слышите, Николай Григорьич, я сам хочу быть свидетелем вашего объяснения, вы обещаете ничего не говорить до тех пор?
– Честное слово.
– Смотрите же, сдержите свое обещание, а не то я не сдержу своего – скажу, что все это неправда, что я из сожаления к вам отказался от любви ее.
– Благодарю, благодарю вас, благороднейший человек!
– Не стоит, право, не стоит.
И я уже лежал в постели и хотел гасить свечу.
– Покойной ночи, Николай Григорьич, – сказал я.
– Ах, да, я и забыл, что вам пора почивать.
– Ну, почивать не почивать, а спать действительно время, да и вам, я думаю, хочется.
– О нет, мне не до сна… прощайте, Андрей Павлыч!
– Прощайте, прощайте! Да будете молиться богу, так не забудьте меня…
– Не забуду, не забуду; приятного сна, Андрей Павлыч!
И он ушел.
Но на самом деле не много я уснул в эту ночь: все мне думалось, как же я отдам эту чистую, невинную душу в руки такого гнусного, глупого человека, за что же так хладнокровно гублю я ее молодость, ее лучшие мечтания? За то ли, что она так вполне, так безвозвратно предалась мне? за то ли, что она отказывается от всего, бросает все, чтоб приковать свой жребий к моей незавидной, горестной участи? Вот что смущает меня, друг мой, вот что как раскаленным железом режет и жжет мое сердце!
И после этого – где же благо моей жизни, где оно скрывается? Верно, уж очень далеко, что и духу его не слышно, и тени его не заметно на ровной, безотрадной пустыне жизни! Разрешите мне это, друг мой, если можете, укажите мне хоть признак, хоть едва заметную точку, на которой мог бы остановиться мой взор – где этот оазис, которого я столько времени не могу добиться; где этот ручей, у которого я мог бы утолить томящую меня жажду? Нет, не сыщете вы мне его, не укажете мне ничего, кроме песчаной, тяжелой пустыни, кроме бесплодных, обнаженных скал!..
И какое, например, мое назначение в жизни? Уж не то ли, чтоб от меня, как от чумы, все заражалось, все гибло при одном моем приближении? Уж не в этом ли загадка и смысл всего моего существования! А право, иного я не вижу! Ох, грустно мне, грустно! Друг мой, и денно и нощно стону я под бременем тяжкого сознания безвыходности моего положения, и все-таки ничего не могу сделать!..
ОТ ТАНИ К НАГИБИНУ
Странно играет иногда нами судьба! Сводит она часто таких людей, которым, для собственного их спасения, и знать бы друг друга не нужно; и живут эти люди рядом, беспрестанно сталкиваются между собою, а между тем не знают, как покончить, как разорвать этот ненавистный союз, и клянут тот несчастный час, в который сошлись и узнали друг друга. Это положение грустно, Андрей Павлыч, потому что человек гибнет в этом недоразумении, но все же хоть как-нибудь можно объяснить себе его. Бывают случаи гораздо мудренее: бывает, что сближаются люди, которые действительно так удачно подходят один к другому, что с первого взгляда, кажется, не нужно никакого принуждения, чтоб сделать жизнь одного неполною и непонятною без существования другого, а между тем, странное дело, и у них все то же недоразумение, все та же неопределенность отношений, как и в первом случае! Коли хотите, они и сблизились, они и поняли, что созданы друг для друга, да не имеют силы, чтоб сказать это последнее слово, которое бы сняло им с сердца тяжелый камень, как будто стоит между ними какой-то страшный призрак, наводящий ужас и оцепенение на все существо их. И бедные люди чуждаются друг друга, и готовое слететь с языка слово мгновенно застывает на губах, потому что едва успеет раскрыться сердце человека, едва успеет расцвести и наполниться радостью все существо его, уж он тут, он стережет все движения его, этот бледный призрак, этот вечно бодрствующий спутник его жизни, и вмиг слетает радость с лица, и туча забот и сомнений зароится там, где, за минуту перед тем, все дышало блаженством и упоением.
Между мною и вами происходит именно такое недоразумение. Вы любите меня, я знаю это, и какие бы ни приводили вы мне против этого доказательства, я все-таки буду убеждена, что вы меня любите; я слышу любовь в вашем голосе, вижу ее в глазах ваших; каждое ваше движение, даже самая настойчивость уверить меня в противном, доказывают мне существование вашей любви. Итак, вы любите и между тем боитесь признаться себе в этом, и оба мы страдаем, оба мучимся, потому что нет у вас веры в меня, нет между нами откровенности!
Скажите же мне, что сковало ваш язык, что оледенило ваше сердце? Вы приводите мне тысячи доказательств, что любовь для вас невозможна. Какое ребячество, Андрей Павлыч! – стало быть, возможна, коли она есть! Зачем же мучить себя? зачем беспрестанно забегаете вы мыслью в будущее? зачем взвешиваете каждое чувство свое? зачем за вами следит неотступное: "что будет?".
Что будет! Мало ли, что может быть! Может быть и горе, может быть и радость – будет горе, и тогда успеем нагореваться, друг мой. Что будет! да ведь знаете ли, к чему приведет это заглядывание вперед? оно приведет к тому, что вы увидите утопающего человека и не спасете его, при всей возможности спасти, потому что жизнь его, может быть, преисполнена несчастий и лишений, и, следовательно, спасение послужит только к тому, чтоб вновь возвратить его осаждающим со всех сторон преследованиям.
Вы хоть бы то взяли во внимание, что меня-то вы совсем измучили своею нерешительностью, что я страдаю, что я действительно больна и телом и душою. Вникните в мое положение, поймите, сколько муки должна я терпеть в эту минуту! Любить вас, быть вами любимой, ощущать приближение счастия и видеть, как оно исчезает в ту самую минуту, когда касаешься до него руками, – вот истинное бедствие, которое сильнее всех возможных цепей и темниц!
Некогда я страдала от неполноты жизни; сердце мое как будто просило и ждало чего-то, что могло бы дать смысл и разгадку моему существованию. Я увидела вас, и мне стало понятно все, чего так жадно искало все существо мое, и я определила себе наконец это нечто, которое висело надо мною и не давало мне ни днем, ни ночью покоя. И что ж? дальше ли я ушла от этого? счастливее ли я? что нужды, что я узнала на минуту, что такое счастие? вокруг меня все тот же холод, все та же пустота, и отчего? – оттого, что между мною и человеком, в руках которого вся моя жизнь, стоит глупое пугало, которое он сам себе выдумал!.. Ну, не грустно ли это?
А знаете ли что? вы часто говорили мне, что вся ваша жизнь должна быть посвящена изысканию истины (это даже, по-вашему одна из причин невозможности для вас любви), следовательно, открытие ее должно бы радовать вас, а я уверена, что если б вам давали на выбор, с одной стороны, готовую истину, а с другой – удовольствие отыскивать ее, вы бы выбрали последнее – до такой степени срослась с вашей натурой потребность резонерства, до такой степени замерло в вас всякое светлое чувство жизни!
Часто думаю я, что будет из всего этого, какая участь ждет эту борьбу любви с бессилием, и, признаюсь вам, не могу дать себе никакого ответа на все эти вопросы. Со всем можно бороться, всего можно достигнуть силою воли, неутомимым преследованием, но бороться с бессилием, но преследовать ничтожество… согласитесь сами, ведь это значит тратить жизнь свою на воздух, значит заранее обречь себя на вечное стремление, вечное желание, а вместе с тем и на вечное недостижение желаемой цели!
Зачем же мы узнали друг друга! зачем мы встретились! – вот еще вопросы, на которые тоже напрасно стала бы я искать ответа. Я сама сознаюсь, что лучше бы нам идти каждому своею дорогой, лучше бы не мешать друг другу, но ведь мы встретились, это дело конченное; следовательно, тут нечего рассуждать, что было бы, если б мы не знали друг друга… Мы встретились, следовательно, нужно принять все последствия этой встречи!