
Полная версия
Маскарад
Надежда не была потеряна, и мы берегли его, заставляли надеяться. Ему более не нужно было уважения к его уму, к рассудку, он требовал от нас всемогущества, утешительного слова и не спрашивал, на каких доказательствах оно основано. Ужасна эта новость, эта перемена в том, кто вчера еще спорил с вами, опровергал вас; ужасна необходимость сделаться опять ребенком… Графиня, слышите, мазурка кончилась, верно идут ужинать…
– Я не ужинаю, – отвечала она опрометчиво и выдвинулась на самый кончик кресел. Едва ли не в первый раз случилось ей дать волю естественному эгоизму до такой степени, нарушить приличия, не вспомнить, что, может быть, доктор имел привычку ужинать. Он взглянул на двери как-то пристально и потом продолжал:
– Больная сошла с своего оттомана, сняла свой шитый капот, пригладила волосы. Переменился ее наряд, только муж по-прежнему оставался при ней. Тот же богатый штоф висел над ее постелью; но уже новые, небывалые лица ворвались к ней в спальню. Утром и вечером все знаменитые врачи города толпились около ее кровати… Нам кидались на шею, пред нами плакали, нас осыпали деньгами, словом не было уже причин не помочь человеку; но болезнь тихая, как ее жертва, водворялась мирно, медленно… ни крика, ни сильного вздоха, ни одной жалобы, ни одного из этих взрывов, на которые здоровые отвечают оцепенением или рыданьями. Тут нечего было испугаться вдруг, тут Левину доставало времени и покоя перебрать все мысли, пройти сквозь все терзанья, высмотреть постепенный ход разрушения и понять, что теряешь. Жена его таяла; час от часу становилась слабее; чтоб пройтиться по комнате, ей уже надо было опереться ему на руку; молодость была тут несчастием и помогала развитию болезни. Днем он уже прятался иногда от ее бледных щек, но любовь преследовала его повсюду. Жена требовала, чтоб он беспрестанно был перед ней, беспрестанно глаза ее могли видеть его, как будто хотела вознаградить мужа за все прошлое время, когда не любила предаваться явно влечению своего сердца и обнаруживать всю нежность, к какой способна. Вечером ее румянец обманывал его: ему не верилось, что есть одни и те же признаки у красоты и смерти; тут он спокойно останавливался в гостиной, где так часто сиживали они вместе: перед ним канва, две-три развернутых книги… Он брал какую-нибудь в руки, рассеянно взглядывал в нее и потом с удивительной заботливостью клал опять на то же место, в том же порядке. Глаза его говорили нам: «Не подходите к этой книге, не трогайте, не закрывайте ее, а то жена встанет и не найдет, на какой странице остановилась». Но ни проблески надежды, ни изъявления любви не могли удержать от благоговейного ужаса у дверей ее спальни. Там нежные ласки, заботливая внимательность, пристальный взгляд… под всем этим таилось сострадание, печаль, страх или ослепление. Левин целовал уже руку, которая начинала дрожать, и смотрел на впалые щеки. Болезнь не смела прикоснуться только к способностям души: болезни одна красота отдана была в жертву, другая оставалась в прежнем виде: то же смирение, та же покорность, какая поразила меня, когда я видел эту милую женщину в собранье и когда на голове у нее был белый розан. Чувство независимости приняло в ней характер удивительной неустрашимости, не той, которая вызывает опасность, но которая не ропщет. Она даже стала сообщительней, разговорчивей, хотя я без умолку приставал: «Вам не должно говорить». Изредка, однако, находили на нее минуты, что, казалось, она никого не видит, ничего не слышит. Это особенно бывало к ночи, при влиянии лихорадки. Так, однажды вхожу я к ней с лекарством. Мужа не было. В руке у нее какой-то ключ. Стою, долго стою. Она глядит на меня, не шевелится и точно не видит. Наконец: «Послушайте, доктор», – сказала, обернулась на ключ и опять впала в забытье. Я решился спросить: «Что вам угодно?..»
– Нет, после, – отвечала она, – не правда ли после?.. ведь вы спасете меня… дайте лекарство… – прослезилась и улыбнулась. Можете представить, что я говорил ей тут. Она положила ключ в ридикюль и спрятала возле себя. Мы, наконец, решились объявить что не ручаемся за жизнь, и не знали, к кому первому отнестись с этим приговором. Кто примет равнодушнее?.. Все плакали о ней… Двор уставлен каретами, в гостиных родные, друзья… Как бы, кажется, умереть, когда столько людей хочет, чтоб вы жили?.. Мне поручили приготовить Левина… К этому кабинету, графиня, подошел я, где он так умно вычислил для себя цель своего существования… Тысячи мыслей мутили мою голову… сердце надрывалось… Я дрожал, отворяя дверь… Вхожу и застаю, что он сидит перед зеркалом, помадит волосы, причесывает бакенбарды, трет лицо. «Что вы? – спросил я, – куда вы?» – «Как куда? – отвечал он, обернувшись ко мне, – я испугал ее, она говорит, что я очень похудел, посмотрите, полнее ли я теперь кажусь?» – залился слезами и упал головою на стол. Слова замерли у меня на языке. Перед его горестью все поражалось онемением. Когда он проходил по гостиным, никто не смел подступиться к нему и утешать, – все как будто указывали на него и шептали друг другу: «Посмотрите, вот человек, он не спит, не ест, и он умирает с ней». Судьба не спустила ему ни одного оттенка в страданье. На другой или на третий день после нашего приговора, он еще не знал его, было рожденье жены. Самые близкие родные вошли к ней. Все из внимания наряжены пышнее обыкновенного, все в утешение навезли подарков. Я как теперь вижу золотую пряжку, которую держала она в иссохшей руке и, может быть, чтобы доставить мужу еще минуту надежды, говорила: «Возьми, друг мой, положи ко мне на туалет, я надену ее в первый выезд». Перед обедом бедный дядя ходил, мучился и приставал ко мне: «Скажите, поздравлять ли его, пить ли ее здоровье, или нет?» Эти страшные сближенья жизни и смерти переходили за границы человеческого терпения. Как-то все это было тем ужаснее, что происходило в больших комнатах, посреди великолепия, роскоши и при всех усилиях, какие только возможны науке, любви и золоту. Все четыре части света с их целебными произведениями были тут. Эта турецкая шаль, накинутая на ноги умирающей, эта пышность ее последней комнаты на земле, та же пышность, которая ее встретила в первый день счастья…
По дому начинали уже показываться разные лица, невиданные прежде; прежде они не смели переступить иного порога, теперь выглядывали со всех сторон; наступала какая-то минута равенства; какая-то дерзость слез заняла место боязливого уважения. Расстояния исчезали. Все, кому она благотворила, кто был так беззаботен под ее властью, все час от часу подвигались ближе и ближе к ней…
Я еще носил лекарство… Однажды, это было вечером, опять у ней в руке тот же ключ, но уже при моем появлении она тотчас спрятала его. Не знаю, почему ее тусклые, неподвижные глаза, помертвелые щеки и особенно этот ключ показались мне страшны. «Здесь ли муж?» – спросила она. Его не было. «Доктор, отвечайте правду: умру я? скоро я умру?» Эти слова, этот слабый, болезненный голос, в котором слышался еще звук привязанности к жизни, – были невыносимо горьки. Мне вдвое стало жаль ее. Мне стало стыдно моего страха. Я начал избегать ответа, но она прервала меня с таким напряжением, какого я не ожидал уже от нее: «Полноте, полноте, теперь лгать грех, мне еще надо сделать многое… Бог между нами, скажите правду». Я ничего не выговорил. Вошел муж, она отерла руку платком, – это была последняя черта светской внимательности, я это хорошо помню, и едва-едва протянула к нему: «Благодарю тебя, друг мой». Он кинулся на руку и выбежал из комнаты. Через несколько часов целый дом собрался молиться. Как страшно расходились все от дверей ее спальни, когда наступила минута остаться ей наедине с священником. Там тишина, благоговение, бог – тут люди с ними полный беспорядок отчаянья. В соседней комнате нас было только двое. Левин стоял и смотрел в окно. С одной стороны доносился к нему таинственный шепот исповеди, последний отголосок милой жены; с одной – разрушение всего, расстройство головы, пустота сердца, с другой – прямо перед ним освещенные дома, огромный город, какая-то бесконечность огней, какой-то беспредельный мир, населенный все живыми людьми… тут, там, возле, и далеко, далеко, везде, где была светлая точка, везде был живой человек… Вся Москва поднялась на ноги, кареты с целого света нагрянули в эту улицу. Они скакали мимо с своими зажженными фонарями… все шло, ехало, спешило куда-то… все говорило ему: «Смотри, мы здоровы, мы живем, мы еще долго будем жить». Лицо его подвинулось к окну, коснулось стекла… дикие чувства, заглушённые образованием, нравственностью, верой, выступали наружу, рвались против этого движенья. Все, что он перестрадал, все ночи, которые не спал, обозначились яснее в его измученных чертах. Я дрожал, он кинется на меня, потребует отчета за бессилие науки… вдруг послышалось нам два-три вздоха, что-то похожее на самое слабое рыданье… в нескольких шагах от нас не было уже нашего ропота и нашей любви… вдруг явственно раздались слова: «Властию, данною мне, прощаю и разрешаю…» Глухой стон вырвался из его груди; он схватил себя за волосы обеими руками, и мне показалось, что хотел разорвать свою голову на две части. Но тотчас же другие, более горькие чувства сменили безобразное отчаянье… крупные слезы закапали у него из глаз, он бросился ко мне на шею и жалобным голосом спрашивал еще у меня: «Доктор, неужели никак нельзя спасти ее?» Я не пускал его в спальню. Так она просила меня. Ей хотелось и остаться в это время на несколько минут одной, и жаль было его. Но… мы вошли… все тихо, ни шороха, ни голоса, все темно… Я боязливо заглянул за ширмы… на столике у постели стоял старинный родовой образ, теплилась лампада… два-три луча, отраженных золотою ризой, алмазами, падали на бледную и худую щеку. Она лежала закрывши глаза, в одной руке был у нее прижат к груди портрет мужа… На лице какое-то спокойствие души, какая-то неизменяемость отстрадавшего тела… Я заглянул, графиня, и мне захотелось дневного света, толпы, людей, их разговоров, их шума… Меня превозмогала тоска, похожая на ту нестерпимую тоску, когда ночью, в бессонницу, мечешься и спрашиваешь: да скоро ли рассветет?.. Уединение, тишина, мирное счастье, семья – все это мне показалось страшно… страшно быть у себя дома, быть одному или с кем-нибудь с глазу на глаз. «Она спит», – прошептал Левин. Не знаю, не было ль надежды в этих словах? Подкрался к дивану, откуда ей нельзя было видеть его, махнул мне рукой и лег. Я вышел в другую комнату дожидаться, и вот что происходило там без меня, как я узнал от него в первую минуту исступления. Долго лежал он, пристально смотрел на нее… она не шевелилась… вдруг, неподвижная, открыла глаза и повела ими… ему показалось, ее уши еще подслушивали, ее взгляд, холодный, непостижимый, еще подсматривал что-то. Он хотел вскочить, но, видит, голова ее двигается, приподнимается… Оцепенение, испуг, кошмар, может быть любопытство приковало его к дивану… «Доктор, – говорил он мне потом ужасным шепотом, – это была не жена моя, не моя милая, умирающая жена, это было приведение, которое вставало дотерзать меня». Все лицо ее осветилось лампадой, он глядел и не узнавал его, ничего прежнего, только чепчик и пеньюар, это было еще ее приданое… она села, оперлась одной рукой на подушку, а другая дрожала у ее губ, силилась прижать к ним его портрет, чтоб, верно, поцеловать так крепко, как уже нельзя. Глаза ее с неизвестным чувством были неподвижно обращены на образ, все туда, к образу наклонялась ее голова, и слезы лились градом. Наконец шаль упала с ее ног, и она встала вся белая, держалась за кровать, за столик, все смотрела на образ, все целовала портрет, все двигалась, сделала несколько шагов и исчезла в темном углу комнаты.
– Вот она! – вскрикнула графиня, вскакивая с кресел. Лицо ее вспыхнуло и побледнело. Она хваталась за доктора и указывала на зеркало.
В самом деле, в зеркале изобразилась странная профиль: пальцы, приложенные ко лбу, беспорядочные волосы, мертвая щека. Доктор выбежал, растворил дверь совсем: загремели звуки вальса, блеснул яркий свет, засверкали опять чудные глаза графини и ее бриллиантовая звезда. Через несколько минут он воротился, прихлопнул дверь, и видение исчезло, музыка стихла, комната потемнела. Графиня стояла в недоуменье, как будто ничего естественного не умела объяснить себе, как будто спрашивала: «Откуда это лицо, эта музыка, этот свет, где ж эта женщина?»
Доктор не сел уже, он был красен, он был в таком виде, с такими приемами, в таком положении, когда человек рассказывает, не заботясь, слушают его или нет.
– Не говорите с ним, – продолжал он, держась за ручку дверей и нагибаясь в ту сторону, где была графиня, – не подходите к нему, не смотрите на него. Вот вам его тайна: он слышит, щелкнул замок, потом опять в потемках шевелится что-то белое, опять она перед ним, но уже ноги ее двигались еще медленней, но уже в руках у нее был пук бумаг. Дрожащие пальцы поднесли их к лампаде, торопились подбирать на столике, совали в огонь, чтоб скорей, скорей, покуда есть еще в сердце страх, самолюбие, гордость, покуда есть еще доброе желание сберечь кого-нибудь от раздирательного чувства, помиловать от своей убийственной тайны. Бумага пылала; она смотрела, опершись обеими руками на стол, и, когда потух огонь, дотлелся малейший клочок, самый глубокий, самый тяжелый вздох вырвался из ее груди, тут только, казалось, она перевела дыхание… Все сгорело, все кончено; не было уж человека, кто бы разобрал этот пепел; ей самой даже нельзя изменить себе: мешает смерть. Робость ли преступления, которое в жизни не боится себя, а у гроба трусит памяти по себе, величие ли добродетели, которая все дела свои бережет одному богу и заботится не получить за них на земле никакой награды, – все она похоронила и стала слабее, почти падала… Как вдруг тусклые глаза блеснули, взгляд уставился в пол, рука тянулась куда-то, но между ей и предметом ее последнего желанья, последней тоски была уже вечность, – бог уже не велит – на темном ковре белелась еще одна бумажка, но тело отказывалось повиноваться душе… Портрет выпал у нее из руки, и черты ее были способны еще к такому выражению уныния, что Левину стало жаль ее: жалость образумила его… он вскочил, она вздрогнула, подняла руки, вскрикнула и кинулась к нему… В эту минуту я слышал, что-то неодушевленное грянулось о пол. Вбегаю… мрачно, мертво… Схватываю свечу… один труп лежит; около него опрокинутый стол, куски лампады и пепел; другой стоит прямо передо мной, но у этого шевелилась еще рука, тянулась ко мне и показывала клочок бумаги: на ней сквозился какой-то дерзкий почерк, от нее веяло каким-то благоуханием, какими-то чудными минутами жизни…
– Вы Левина видели сейчас в зеркале. Он уходил из залы в соседнюю комнату, потому что встретил того, кто писал эту записку.
Доктора не было, а графиня все еще сидела в тех же креслах; около нее стало тише; на ковре и на раме зеркала ни одного луча, только мраморная прозрачная ваза освещала комнату своим таинственным полурозовым огнем. Наконец двери растворились, и в них нарисовался высокий лакей с предлинной палкой.
– Что такое? – спросила испуганная графиня.
– Тушу свечи, ваше сиятельство.
– Да разве бал кончился?
– Все разъехались, ваше сиятельство.
– А дядюшка?
– Ушел в свои комнаты, ваше сиятельство.
– Прикажите, пожалуйста, давать мою карету. Встала, подошла к зеркалу, взглянула, подняла глаза в потолок и сказала вслух:
– У него должна быть чахотка.
Кое-где по огромным комнатам, при мерцанье одинокой свечи мелькнули еще раз ее газовые вуали.
Левин уехал куда-то умирать.
Сноски
1
Вроде Фра-Диаволо (фр.).