
Полная версия
Маскарад
Однажды они остались вдвоем. Это было вечером. Перегорелые головни рухались в камине, огонь, час от часу разноцветней, воздушней, перебегал по раскаленным угольям, все менее и менее касаясь их поверхности. Разговор, начатый еще при свидетелях, прерывался, потухал, – неприличный этим призракам воображения, которые накопились посреди умирающего пламени, этим призракам сердца, которыми блестящие глаза женщины населяли великолепное уединение. Разговор пресекся. Левин сидел небрежно в совершенном забытьи, голова его закинулась назад, ноги вытянулись, и вдруг он начал вглядываться в графиню, как будто искал живых чудес, вздумал воплотить воспоминания, требовал чего-нибудь несбыточного и остановился на ней и захотел успокоиться. Она вспыхнула и торопливо нагнулась шевелить уголья, потом приподнялась, тихо упала в кресла; через их старинные ручки живописно перебросились кисти ее рук, каким-то неизъяснимым упоением осветилось ее волшебное лицо: она завладела всем его существом, всеми взорами, всеми таинствами души… Прошло несколько секунд, и графиня задрожала… Он весь побледнел, глаза его подернулись глубоким унынием, пристальней, пристальней вглядывались в нее и, казалось, подвигались к ней; волосы беспорядочней раскидывались на голове, он был и ужасен и жалок…
– Что с вами, вам дурно? – вскрикнула графиня, хватаясь за колокольчик и оглядываясь на все стороны: ей стало страшно в этой огромной комнате, наедине с высоким мужчиной.
Но когда боязливо обернулась к нему, перед нею был опять прежний Левин. Он очень спокойно грелся у камина и расхваливал его барельефы.
Графиня обомлела, вдвинула пальцы одной руки между пальцев другой, прижала их к поясу, выпрямилась, как двенадцатилетняя девочка перед гувернанткой, и взглянула бог знает куда… Это был у нее взгляд без блеска, взгляд души, странствующей в мире догадок… Чего она испугалась? взрыва ли созревшей страсти, припадка ли головокружения или собственной мечты?.. Конечно, после в памяти женщины осталось только то, что он невыносимо пристально смотрел на нее; и, любопытная в этих случаях, как русский читатель, которому объясни все: «Зачем, почему, для чего, правда ли?» – она старалась несколько раз заставить Левина растолковать ей подозреваемую причину заманчивого явления.
– Ах, не подходите так близко к камину, – сказала однажды графиня, – вам опять сделается дурно, как тогда…
– Когда же это? я не помню, – отвечал Левин, продолжая с убийственным однообразием перевертывать листы какой-то книги, и искры прекрасных глаз пропадали даром, как зерно, брошенное в бесплодную землю.
Он был непостижим, холоден, невнимателен; между тем, что же бы ему, кажется, делать у старика, если он не надеялся тут встречать графини, которая, хотя жила в особенном доме, но также часто стала ездить к родному дяде? Отчего же он был так сговорчив? Стоило пригласить его во французский театр, на бульвар, на бал – он готов всюду… правда, никогда не должно было испытывать его и оставлять ему что-нибудь на догадку. «Я ужо буду там, я завтра поеду туда» – эти слова гибли, как не при нем сказанные: он не бывал там и не попадал туда. Графиня волновалась.
В чаду шумной зимы, в сиянье молодости, красоты, богатства и полной свободы она воспитала у себя мечту о своем всемогуществе, мечту, необходимую женщине и писателю, чтоб оттолкнуть от них мысль о безутешной слабости; но нежное дитя ее воображения притаилось, испуганное при встрече с человеком, крепким этой жизнью действительной, этой насмешливой силой, этой властью на деле, от которой потупляются глаза и ноет сердце. Напрасно она являлась перед ним в соблазнительных превращениях дня, в нарядах утра, обеда и вечера, придуманных с легкостью того же вкуса и с мучениями того же чувства: чудеса роскоши, пленительные формы природы, зимний румянец, таинственное мерцанье взоров сквозь черный вуаль, ласковая мысль, одетая в образованное слово, движенья, устроенные по движеньям вашим, – все эти лучи не долетали в тот заколдованный круг, где стоял неподвижный Левин. Часто брался он за шляпу, когда графиня входила, и брался так медленно, так смело, что даже нельзя было подозревать в нем страха, внушенного благоразумием, намеренья уйти поскорей от искушения. Едва он переступал тогда за дверь, дядя начинал тотчас подсмеивать над племянницей и она оставалась у него долее обыкновенного, но, уезжая, не садилась уже торжественно посреди кареты, а закутывалась в салоп и уютно жалась в углу. Впрочем, как философ берет из мира только те события, которые могут улечься под гнет его системы, так графиня силилась подмечать только те поступки Левина, в которых думала видеть что-то угодное ее прихотливой воле. Это была минута, когда творческая проницательность женщины достигает невероятного развития. Все, что есть бессмысленного в человеческом дне, шаги, не направленные никуда, взгляды, бросаемые без цели, по произволу привычки, – всему в Левине графиня дала смысл, всему уделила душу из своей живительной фантазии.
Она толковала себе его каждое слово и в каждом слове отыскивала себя. Чтоб отнять у него эту неуклончивость, которая ей особенно нравилась, чтобы лишить его независимости, которая оскорбляет всякого, – она самовольно вычеркивала из его прежней жизни, из его ежедневного существования движения, понятия, чувства, приобретенные не от нее и не при ней.
Многие уже проникли в ее тайну, многие шептали ей по маскараду язвительные намеки – и графиня забрасывала себя своими же словами, когда Левин показался в дверях залы, где родилась эта повесть.
Он поклонился ей издали, не имея возможности подойти, и потом она потеряла его.
В толпе равнодушие заметнее, на бале женщина требовательнее. Он не приютился посторонним зрителем к ее кадрили, он не выжидал в отдалении, молчаливый, остолбенелый, ее скользкого взора… Шумные перевороты маскарада свели, наконец, графиню с Левиным.
– Вам скучно, вы не танцуете? – сказала она, поднимая на него скромные взоры, оробевшие в первый раз, и прикладывая к губам свой букет. Что-то искреннее было в ее положении и в ее голосе. Она ждала ответа со всем вниманием, какое только можно оказывать другому наедине, – она, которая обыкновенно оглядывалась по сторонам и искала около себя целого мира, когда говорила.
Левин, судя по его виду, стоял перед нею в каком-то раздражительном состоянии души: томные глаза его блестели, щеки разгорелись; но краска их, ограниченная резкими чертами, лежала пятнами, не исчезая постепенно в белизне лица. Опять странное явление, опять что-то похожее на сцену у камина.
– Я не скучаю на балах, – отвечал он и, чтоб, может быть, отклонить от себя бесполезные покушения графини, прибавил: – мне весело с людьми, посмотрите, как много их здесь, и я ни от кого ничего не жду.
Графиня обернулась к стене, где могла не встретить ничьего лица, опустила букет на раму картины и, разглядывая ее, продолжала:
– С вами не должно говорить: мы все думаем, что своим присутствием, своим разговором приносим хоть сколько-нибудь удовольствия, если не счастия…
– Э, графиня, будьте великодушны; неужели вы не позволите, чтобы осталось на земле хоть одно существо, чье счастье не зависело б от вас? Когда все говорят вам правду, зачем хотите вы, чтоб один солгал?..
Левин опустил глаза и начал перебирать в руке кружево своего домино. Графиня отворотилась…
Прошло несколько минут, она оставалась еще на том же месте и разглядывала еще ту же картину. Привычка знать про себя, что делается на сердце и беречь в неприкосновенном однообразии гладкую поверхность, выставляемую нами вседневно напоказ обществу, покинула ее.
Она искала опоры для растревоженных мыслей; но люди, костюмы, фигуры, прикованные к холсту, ускользали из-под ее взоров, только вдали виднелась ясно мелькающая голова, освещенная всеми лучами огней, двигался призрак, который мешал ей жить. Из этого мира, где она давала законы, где она требовала жертв, графиня перенеслась в мир самоотвержения, – теперь она была готова на пожертвования, на унижения, сопряженные с каждым искренним чувством, на слезы, встречаемые смехом, на все, что потом назвали бы любовью.
В это время выступила из толпы знакомая маска, мрачная колдунья, и в ушах графини раздался нестерпимый шепот:
– Не следите его глазами, гроб не помешал бы вам, да есть письмо, ужасное письмо…
Маска едва касалась паркета, держала на плече золотой прутик, и взгляды ее хохотали.
Графиня отвечала что-то неотступным кавалерам, пожала руку какой-то даме, потом сделала несколько шагов в ту сторону, где стоял Левин, потом отвернулась от этого ослепительного огня, от бездушного великолепия, подошла к окну и мельком взглянула на небо: там были свои огни, свое великолепие, там в пустыне мрака сияли звезды, бриллианты неба – та ярче, та темнее, а за ними другие, другие, которых не видно, от которых свет не дошел еще до нас с сотворения мира… и мысль ее потонула мгновенно в этой бездонной глубине, где есть всемогущая воля; да как же перенести ее на землю?
Между тем в гостиную показались многие ненужные лица, с выражениями своей печали и своей радости. Лицо доктора было чрезвычайно одушевлено, и, вероятно, графиня приписала бы это одушевление поэтическому действию проигрыша, если б не поразило ее новое обстоятельство, и приятное и горькое. Она видела, как доктор бросился к Левину, схватил его руку и только что не обнял, только что не расцеловал знакомого. Она видела непостижимое впечатление, которое произвел и доктор на Левина, – эту нежность к седым волосам, к морщинам, какой не оказывал он никогда к ее улыбке, к ее взгляду, ко всему, что есть юного в красоте и прекрасного в юности. Завистливо улыбалась графиня, отказываясь от мазурки. Долго танцевала она, выжидая минуту, чтоб подойти к доктору и не встретиться с Левиным. Наконец суматоха перед мазуркой, перемещенье пожилых особ, тасканье стульев дали ей возможность сказать доктору несколько слов.
– Вы знаете его? – спросила она с торопливым любопытством.
– Знаю, – многозначительно отвечал доктор, как человек, который догадался сразу, о ком идет речь, и потом пустился превозносить Левина до небес; но графиня пресекла тотчас этот залп красноречивых, похвал:
– Мне нужно с вами поговорить, подите за мной…
Мелькнула и бросила доктора. Он начал шевелиться на месте, стал продираться, тихо ступая вперед, не задевая никого и стараясь высовывать наружу, чтоб не выпускать графини из глаз… Быстро шла она, часто оглядывалась назад и тайком мучила свой букет, когда должна была останавливаться по милости доктора, который, не заметив в ней признаков близкой смерти и напитанный с ног до головы вежливостью, покачивался вдали» как корабль, отгоняемый ветром от сверкающего маяка.
Наконец графиня отдохнула: доктор выбрался на божий свет и ускорил шаги.
Перед ними тянулся длинный светлый ряд комнат, этих безыменных, бесполезных и восхитительных комнат, куда иногда приятно уйти из залы, чтоб броситься на диван. Там уже не бродили маски, не встречались утомленные лица. Кое-где следы ветхости, портрет бабушки, обдавленные кресла – все напоминало старину, все говорило о темных событиях семейной жизни, от которой не осталось ни преданий, ни кольчуги, ни меча, ничего, кроме мечтательной уверенности, что, может быть, так же какая-нибудь графиня убегала сюда, терзаемая тем же чувством. Она отворила дверь, вошла… За этой дверью не было уже яркого освещения – только в двух прозрачных вазах белого мрамора томился огонь, на круглом столике с бронзовым ободком теплилась этрусская лампа да по ковру протянулась широкая полоса света. На стене висело овальное зеркало в золоченой раме, кушетка была покрыта барсовой шкурой, и возле стояло два вольтеровских кресла. Доктор заглянул туда, и какая-то странная нерешимость затруднила его походку. Казалось, он не знал, входить ему или нет. Звуки мазурки доносились волшебно до его слуха… Перед ним уютная комната, уединение, таинственный сумрак и обворожительная женщина… Она его одного взяла из многолюдной залы… Может быть, он вспомнил свою молодость… но несколько волос, две-три морщины попались ему в зеркале на глаза. Доктор опустил голову, открыл табакерку, уставился в нее и, переминая двумя пальцами свой ароматический табак, двинулся за графиней.
Но каково было его изумление!.. Он едва успел ступить через порог, как она схватила его за обе руки, и слезы потекли по ее щекам…
II– Что вы, графиня, что с вами? успокойтесь! – говорил остолбенелый доктор, а между тем правая рука его, точно отделенная от туловища и послушная давнишней привычке, старалась высвободиться сама собою, чтобы, по всему вероятию, освидетельствовать пульс расстроенной женщины, где непременно должна была заключаться тайна непостижимых слез. Всякий торопится объяснить по-своему, отчего люди плачут и смеются: у всякого есть своя особенная, любимая и единственная причина, которой приписывает он все разнообразные явления на человеческом лице: один – деньгам, другой – душе, третий – пульсу.
Первое движение графини было искренно; первый взрыв сердца, размученного любопытством и оскорбленного явной холодностью, разорвал эти оковы, которые так пристойно, но вместе и так насильственно связывают женские уста, сдерживают шаги. Далеко от нарядной залы, от вычурной образованности, в комнате, назначенной, кажется, для первобытных излияний души, графиня стояла во всей простоте неутешной печали; она смотрела на доктора сквозь свои крупные слезы, сжимала ему руки и беспрестанно спрашивала:
– Кто он? кто он? объясните мне его.
Врач тела силился составить из своих слов рецепт для взволнованной души и все просил графиню, чтоб она успокоилась, но на нее не действовали уже лекарства увещаний.
– Доктор, мой лучший друг, не смейтесь надо мной, – продолжала она, чуть-чуть проводя тремя белыми, тонкими, прозрачными пальцами по своему лбу. Голова ее тихо наклонилась назад; тихо из полуоткрытых губ вылетало судорожное дыхание; утомленные веки опали, и черные длинные ресницы кинули от себя тень. В этом чудном забытьи, в этом обольстительном изнеможении, усыпленная тишиной, полусветом: «Я несчастна, истинно несчастна», – сказала она и дерзким и робким шепотом, потом встрепенулась, потом отскочила от доктора, бросилась в вольтеровские кресла и закрыла лицо руками. Слезы так и закапали на розовый шарф.
Положение ее друга становилось затруднительно и жалко!.. Женщина в минуту искренности, в страстную минуту обращалась к нему, как к мертвому камню, как к человеку, который не должен иметь ни своих мыслей, ни своих желаний… Она спряталась с ним ото всех только затем, чтоб он слушал ее или говорил ей о другом; она требовала от него машинального слуха или машинального языка; она зачеркивала его собственное существование, как Наполеон зачеркивал Бурьеня, когда разговаривал с ним, или, лучше, с собою, о своих баснословных замыслах!.. Несчастие быть другом!.. Горькое положение быть поверенным Наполеона и двадцатилетней вдовы!.. Доктор млел на месте, смотрел на слезы и, казалось, не понимал их: жаркие слезы всепожирающего самолюбия так похожи на теплые слезы любви.
– Оставьте его, графиня, не думайте о нем.
– Отчего? отчего? – спросила она, поднимаясь из кресел, и глаза ее высохли разом. Доктор молчал, шершил по ковру правой погою и разглядывал носок своего сапога.
– Это не женская причуда, спасите меня… Доктор, мой милый доктор, я была замужем, но я чувствую… Боже мой, да что же это за непостижимый человек!
Тут графиня пересказала в несвязных отрывках свое знакомство с Левиным, но подробно, свежо и ясно обрисовывала все его странности – странности, которые несколько дней назад она умела еще толковать в свою пользу и которые теперь вдруг представились ей во всей наготе убийственного, отчаянного смысла. Не имея силы признаться себе, что некому ей помочь, она жаловалась, тосковала, досадовала, просила, точно доктор был одарен этим баснословным всемогуществом, какого требует от вас женщина, когда приходит к вам с своим горем. Впрочем, его пристальная задумчивость, важность осанки действительно внушали такое мнение и могли поддерживать женскую мечту. Узнав, что графиня не больна, что ее расстройство происходит не от физической причины, он перестал суетиться и затих; однако же все участие, к какому может привыкнуть лицо, посвященное с ранних лет на угождение другим, настраиваемое каждый день под лад чужой болезни, вежливая внимательность и проблеск глубокой печальной думы, – все это выражалось в особе доктора, все показывало, что он слушал неравнодушно, только иногда, изредка, легкий стук его ногтей о табакерку, – признак внутреннего, невольного спокойствия, признак подспудной гордости, с какой мы встречаем чужую беду, – нарушал несколько стройность его наружности и противоречил видимому слиянию его души с душой графини. Наконец она назвала колдунью. Нетерпенье так и замелькало в ее глазах, вопросы так и посыпались один за одним; но едва мучительные слова: «Гроб и ужасное письмо» сорвались у нее с языка, едва она потребовала ключа к этой загадке, как лицо доктора вспыхнуло. Женская ли искренность, похожая на ласки ребенка, растрогала его до дна, или страшное воспоминание явилось перед ним в живом образе? Он вышел из своего раздумья, он был уже не холодный врач с полезными советами, с притуплёнными чувствами и с вечной диетой, – нет, его умные, важные черты, клоки его серых волос получили другое значение.
– Ах, графиня, о чем вы спрашиваете у меня? Это длинная история страданий с небывалой развязкой!.. Как мне отвечать вам? Что значит, если я скажу два, три слова? Они не удовлетворят вполне вашего любопытства, вам нельзя будет понять всего их ужасного смысла. Что значит, если я скажу: такой-то умер? похоже ли это выражение на самое дело, подействует ли оно на вас? Надо стоять у кровати умирающего и следить все приготовления к смерти.
Доктор бросился поднимать цветы, которые уронила графиня.
– Ах, ради бога, скажите все, я рада вас слушать, – говорила она тоскующим голосом, падая опять на спинку кресел и этим движением раскидывая живописно свои газовые вуали. Она искала места попокойнее, как в душную летнюю ночь ищешь на постели места похолоднее. – Пощадите меня, не заставляйте доказывать, что я приступаю к вам не из пустого любопытства. Я не могу жить, не объяснив себе его. Доктор, я не выпущу вас отсюда, расскажите мне все, что он думал, чувствовал, все, что с ним было.
– Послушайте, графиня, – отвечал доктор, смотря на нее с умилением, – вы так молоды, что я боюсь произвесть на вас впечатление, которое будет совершенной новостью для вашего сердца. Иные мысли, чувства и мученья грех передавать такой женщине, как вы.
– Я не ребенок, – сказала графиня полуулыбаясь.
– Потом, я не знаю, имею ли право располагать чужой тайной…
– Я думаю, – прервала графиня и проворно выпрямилась, – вы должны верить, что я не изменю вам, если я верю, что вы не измените мне.
Доктор сел.
– Я встретила человека занимательного… меня терзают им… Я желаю знать обстоятельства, которые довели его до такого странного состояния, и прошу вас… вот все… Не заботьтесь обо мне и не думайте утомить моего внимания. Я не пойду в залу, там и жарко и несносно. Вы не танцуете, до ужина. долго.
Последнее убеждение, казалось, сильно подействовало на доктора. Графиня сидела на самом краю кресел и не спускала с него глаз, а он смотрел в пол и нюхал табак. Тонкий луч, отблеск от миллиона лучей, проскользнув сквозь неплотно притворенные двери, светился одинокий там на узорах темного ковра, там на позолоте зеркала. Отголосок громкой музыки, слабый, унылый, отдавался в этой мрачной и злобной комнате, где приготовлялись анатомическим ножом слова вскрывать чужую душу, где хотели добраться до всего, что есть привлекательного в чужом несчастии, где копился какой-то заговор против живого света, одушевленных звуков и беспечной веселости.
– Но, графиня, как же мазурка? – спросил доктор, поднимая вдруг голову.
– Ах, боже мой, я не хочу танцевать.
– Но ваш дядюшка?
– Он подумает, что я уехала.
– Вы знаете одно из обстоятельств его жизни и, вероятно, догадываетесь, что значит гроб на языке колдуньи.
Графиня облокотилась и, горизонтально наклонив лицо, прилегла щекой к ладони. Доктор поместился в креслах как можно удобнее, приложил ко лбу конец своей продолговатой табакерки, нахмурился и продолжал:
– Но ее другое слово!.. Не могу постигнуть, почему известно ей существование этого письма!.. Кто она? Что за чудесная женщина!.. Каким образом удалось ей проникнуть в самую страшную глубину семейной жизни и подглядеть эту невиданную сцену, у которой не было свидетелей, кроме тусклой лампады да образа спасителя!.. Ах, графиня, зачем оставили вы веселую залу, прекрасное общество и место вашего торжества?.. Грех вам, если вы заставляете меня говорить из угождения минутной досаде, минутному любопытству!..
– Вы не умеете ценить моей откровенности, вы не понимаете меня, доктор, – сказала графиня самым кротким голосом, не отводя глаза от своего собеседника и, в знак нежного упрека, тихо качая на руке наклоненную голову.
– О, не сетуйте на меня, – возразил доктор, обхватив табакерку обеими руками и прикладывая к подбородку. – Я хотел только еще более увериться, что мою нескромность можно извинить важностью побудительной причины и только намекнуть вам на это благоговение, каким желал бы окружить мой рассказ. Вы услышите страданья истинные, никому не нужные и никем не заслуженные; из них ничего не следует, они ничего не доказывают, но по крайней мере теперь, в первый и последний раз, годятся на что-нибудь, по крайней мере покажут вам одного из самых привлекательных людей в таком виде, что как бы ни было сильно впечатление, произведенное им, вы, верно, оставите его на произвол этого дикого чувства, против которого нет оружия, этой душевной пустоты, которую нельзя наполнить ни вашей красотой, ни вашим умом, ни вашей любезностью.
Графиня пошевелилась, опустила глаза и выдернула из-под локтя конец вуаля.
– Да, он еще ходит там, говорит, смотрит; сочувствие ко всему, что делается около, заметно на его лице, в речах, в телодвижениях; но это уже одна привычка, это отчаянье, которое даже и не ропщет, это послушание актера, который должен же доиграть и лишнее действие драмы. Не думайте, однако, что на вашем великолепном маскараде вы видели жертву сердечных порывов, помраченного рассудка, необузданных страстей и что он купил мертвую тишину души самыми сладкими бурями. Конечно, возле веселых лиц и блестящих нарядов, если всмотреться в его романические черты, в их однообразное, мечтательное и болезненное выражение, то придут в голову пылкие заблужденья первой молодости, неизбежное разочарованье; невольно скажешь: «А, тут кроется какое-нибудь раскаянье, какой-нибудь упрек самому себе!» Нет, ему не в чем упрекать себя. Никогда рассудок не уступал у него сердцу; никогда его скромное чувство не выходило из пределов этой мирной земли, на которой он родился, и бледного неба, на которое должен глядеть. Такое качество не обольщает женского воображенья; но я хочу говорить вам одну горькую правду.
Вы не жили тогда в Москве, как он, воротясь, из чужих краев, появился в свет. Что теперь!.. он не узнаваем!.. Но в то время… трудно было придумать, чем судьба могла бы еще наделить своего любимца!.. Огромное богатство, имя, двадцать два года, тщательное воспитание, просвещенный ум, и присоедините к этому нравственную чистоту, непорочность сердца! Он не имел случая прикоснуться к жизни с той ее стороны, которая пятнает человека, не имел надобности выучиться житейской изворотливости, выгнать из головы всякое собственное мнение, чтоб вежливо уступить место мнениям других и у других испрашивать беспрестанно то покровительства, то советов, то позволения существовать. На нем не лежало ярмо светского подданства. Он не протягивал руки, чтоб задобрить, и не улыбался, чтоб угодить. Свет чувствует тотчас независимого человека и торопится льстить тому, кого не в силах унизить до льстеца. О, как свет принял его!.. Но Левин не был сотворен, чтоб увлечься вихрем минутных впечатлений и удовольствоваться пищей, предлагаемой одному тщеславию. Он смиренно отказывался от первой роли на паркете, прятался за других и не старался выставлять своих блистательных преимуществ. Вы напрасно искали б в нем этого самолюбия юноши, которое легко утешить, и воображенья, которое легко подстрекнуть. Нежный цвет лица, светлые взгляды – вот где была его молодость; но мысль, плод уже не опыта в наше время, а разума, предупредила и отгадала всю степенность старости. В то время как все кружилось перед ним, кто был счастлив своим нарядом, кто улыбкой, кто радовался, что светло и шумно, – в то время Левин задавал себе вопросы: чем же наполнить эту жизнь, какого рода деятельностью, каким занятием, какую выбрать цель?
– Его не терзали эти желанья, требованья, замыслы, несоразмерные с способностями, полученными от природы, – отличительная черта нашего века, – следы, оставленные, может быть, Наполеоном и Байроном; он не испытывал на себе этого стремленья к какому-то безыменному и невообразимому подвигу; не страдал от этой тоски, от этого сброда мыслей, нахватанных отовсюду, растений не по нашему климату и не из нашей почвы, мыслей без корня и без плода. Наконец, не чувствовал призванья быть орудием невидимой силы, действовать в больших размерах или запереться уединенно в кабинете и пойти в мученики к какой-нибудь плодотворной идее, а пожертвовать собою темному, пошлому труду и целый век утешаться тем, что, подобно муравью, тащит песчинку на здание общественного блага; вы можете представить, способен ли был на это богатый эгоист девятнадцатого столетия? Измерив силы своего ума и своей души с холодностью постороннего наблюдателя, он стал в разряд людей обыкновенных; но, несмотря на свое беспристрастие, по странности человеческой, все-таки считал себя центром в кругу других, отыскивал такого поприща, где б все лучи жизни соединялись в нем одном, и если не имел притязаний на удивление, на славу, то глубоко презирал должность полезной, добродетельной жертвы. Что же предстояло ему, ему, кто отказывался от всякого влияния на людей, не мечтал переиначить жизнь, а хотел принять ее такою, как она есть?.. свет?.. общество?.. Но там не нашел он ничего по себе, ничего, что может сократить длинный день и длинный век, что тревожит, тешит и беспрестанно двигает ум, – ни малейшей потребности жить вообще, жить вместе. Там, ему казалось, недоставало основной связи, которая в состоянии бы прикрепить его к заботам и наслаждениям гостиных; не было такой же чувствительности к переворотам мысли, как к изменениям моды; все сходились без надежды услышать что-нибудь, расходились без желанья встретиться; никто никого не ждал, никто никому ничего не передавал; мысль и человек не оставляли следа, не возбуждали любопытства; кого кем ни замени – все было равно, и на всякого налагалось только единственное условие: занять в комнате известное пространство. Механическое сцепленье, фосфор, который сияет, а не греет, – тут нечем наполнить жизни, нельзя забыться надолго: тут Левин не встретил единодушия забав, восторгов, негодованья, мнений, ни этой общественной симпатии, которая соединяет людей в тесный кружок, отгадывает их просвещенные требования и дает смысл их беседе; ни беглых, неистощимых вопросов, которые затрагивают самые нежные изгибы сердца, ежеминутно и мрут, и оживают, и обновляют голову; ни верований, ни убеждений, – словом, воротясь домой, он не находил в себе ни одного отрывка от мысли, ни одного намека на чувство, в чем бы принять участие, над чем бы задуматься, с чем бы прожить несколько часов… суета внешняя без суеты внутренней, роскошь для глаз без роскоши для души… никакой связи у прошлого дня с будущим, никакого воспоминания… с разъездом кончалось все… Часто в такие минуты он кидался при мне в кресла, голова утомлена от праздности, сердце пусто, только ноги устали. Простите меня, графиня, это мнения не мои, а его. Свет показался ему таким, когда вас еще не было в свете.