
Полная версия
Рассказы
Чего же ты захилел? Переступил ты закон, смог это, значит, ты себе верен. Ум у тебя есть, суда ты убежишь, – изловчишься скрыться от него. А людей ты и раньше не жалел. Потому, если бы ты их жалел, рази бы они так трудно жили? Вона! Чай, ты облегчал бы им судьбу-то из жалости. А не облегчаешь, так вот прекращаешь её. Нет в тебе самом никакого запрету – и нечего толковать. Пустые слова одни. Снаружи тебя ничем не свяжешь, коли в нутре у тебя разнузданность. Перед самим собой не умеешь стыдиться; люди тебе нипочём. Так-то. Ну и действуй, как хошь.
– Ты осуждаешь меня? – спросил Павел Николаевич.
– Мне что! Али это моё дело? Я ведь тоже человек, как и ты. Чего я тебя буду осуждать, коли и во мне закону нет.
– Что же мне теперь делать? – задумчиво спросил Павел Николаевич.
– Доделывай уж, что начал, – всё равно!
И вдруг извозчик исчез куда-то.
Павел Николаевич глубоко вздохнул и поглядел вокруг себя. Рядом с ним лежал труп старухи, внизу лестницы труп девочки.
По лестнице был разостлан красный ковёр с чёрными каймами. Где-то далеко, во внутренних комнатах, звенела канарейка. Павел Николаевич встал с пола и громко спросил:
– Это сон?
По комнатам прокатился гул, но никто ничего не ответил ему. Он пошёл вперёд по коридору и в дверь одной комнаты увидал кровать.
– Это спальня старухи. Здесь деньги. Возьму деньги. Всё равно! – вслух сказал он.
Под кроватью стояла старинная низенькая укладка. Павел Николаевич, как вошёл в комнату, тотчас же увидал угол укладки, высовывавшейся из-под простыни. Он наклонился, выдвинул её, – она была заперта, но ключ был тут же. Павел Николаевич отпер её, причём замок звучно зазвенел.
Укладка была до верха полна денег, и Павел Николаевич стал их аккуратно перекладывать в свой ридикюль. Потом он насовал их себе в карманы. Они были такие тяжёлые, эти пачки кредитных бумажек. Он долго рылся в них, и их много осталось в укладке, но он без малейшего сожаления закрыл её крышку.
Потом он вышел из комнаты, спустился с лестницы, равнодушно пройдя мимо двух трупов, и вышел на улицу.
Улица была пуста, шёл снег, и дул сильный ветер. Но Павел Николаевич не чувствовал холода, медленно шёл и всё думал – почему это он так много пережил и ничего не чувствовал?
* * *…Восемь лет прошло со дня поступка Павла Николаевича.
Его старшему сыну Коле уже минуло девятнадцать лет, одна дочь была невестой, другая обещала через год стать ею, жена Павла Николаевича превратилась из нервной женщины, вечно обременённой заботами о хозяйстве и детях, в солидную даму-филантропку, а сам Павел Николаевич пользовался общим почётом в городе и был первым кандидатом в городские головы.
Деньги старухи пошли ему впрок – он умно распорядился ими. Не боясь ничего, жил покойно, почётно, много работал. Но его характер, простой и общительный, – стал портиться, по общему замечанию знакомых. Павел Николаевич перерождался из нервного, искреннего человека – в человека необщительного, задумчивого, вечно занятого какой-то одной мыслью.
Не угрызения совести терзали его душу, нет, он никогда не давал себе отчёта в том, что сделал, – но его со дня убийства старухи подавлял вопрос:
«Есть во мне внутренний закон или нет?» Чем более удачно укладывалась его жизнь, тем более сильно давил его душу этот вопрос. В день рождества Христова, восемь лет тому назад, весь город говорил о таинственном убийстве старухи и дочери, и Павел Николаевич, оживлённо вступая со всеми в разговоры по этому поводу, зорко следил за собой, ожидая, что вот-вот в нём шевельнётся страх или раскаяние. Но таких чувств не зарождалось в его душе, и тогда он спрашивал себя:
– Да неужели же во мне [нет] закона, который принудил бы меня почувствовать себя преступником?
Очевидно, что такого закона не было в его душе. Но он не мог забыть о том, что человеку свойственны такие ощущения, как угрызения совести, раскаяние, сознание своей преступности, и всё искал их в себе, – искал, не находил и холодно удивлялся сам себе.
«Куда же всё это исчезло из меня?..»
И жизнь казалась ему странной – не то бредом, не то фантастической жизнью человека, у которого умерло сердце.
Однажды, когда он задал себе вопрос о том, куда исчезли из него человеческие чувства, – пред ним внезапно появился извозчик.
Он был всё такой же замухрышка, как и раньше, и такой же равнодушный философ; время не действовало на его обтёрханную фигуру, не положило заплат на его рваный азям и не увеличило количество дыр на этом азяме. Он появился в кабинете Павла Николаевича, сел на ручку кресла, сдвинул концом кнутовища шапку набок и, поглядев на своего седока, вздохнул.
– Это откуда? – усмехнулся Павел Николаевич. Ему казалось только забавным это неожиданное и таинственное появление извозчика. Это нисколько не смущало и не пугало его.
– Я-то? Я из разных мест… – равнодушно ответил извозчик. – Живёшь?
– Живу, как видишь. А ты кто, чёрт или Агасфер? – снова усмехнулся Павел Николаевич.
– Зачем? Так я, просто себе… творение. Ну, как – закону-то не нашёл в себе? Ищешь всё?
– Ищу, – уже вздохнув, ответил Павел Николаевич. – Ищу, брат, но не нахожу… Странно это, да?
– Очень даже просто, – сказал извозчик. – И не ищи – не найдёшь. Изжил ты законы-то.
– Да почему? – воскликнул Павел Николаевич.
– А потому, что не применял. Не пускал его в ход, в дело. Всё больше рассуждал – какой закон лучше, да так ни одного себе в сердце-то и не вкоренил. Ну, а жизнь-то тебя давила и всё из тебя выдавила. И вот ты дошёл до того, что не только равнодушно смотришь на смерть вокруг тебя, но и сам спокойно убил и спокойно рассуждаешь, зачем убил. Видишь ты вокруг себя одну мерзость, и скверну, и тьму, а в самом тебе никакого свету не возжёг господь. То есть господь-то возжёг, да ты его погасил, мудрствуя лукаво. Ну, и отсохло у тебя сердце и все лучшие чувства с ним. И стал ты как дерево.
– Стой, ты врёшь! Я действую. Я тружусь…
– А для чё? Можешь и бросить всё да так столбом и стоять в жизни-то. Тебе ведь всё равно. Разве твоя работа – истинно есть работа? Поди ты! Ты не от сердца делаешь свои дела, а с точки зрения всё.
– Как это с точки зрения? – изумился Павел Николаевич.
– Как? Не понимаешь ты будто! У вас тут есть разные точки зрения – на этом месте одна, на этом другая. Вот коли ты городским головой будешь, для этого места есть своя точка зрения, а полицеймейстером сделаешься – другая… Тебе главное, чтобы почёт был, чтобы отвечать той точке зрения, с которой на тебя товарищи привыкли смотреть. А огнём ты никаким не пылаешь – делаешь свои дела по мерке да по обязанности. Так ли?
– Пожалуй… Но почему это я такой?
– А ты подумай…
– Ведь я – как мёртвый, поистине говоря.
– А то как же? И в самом деле мёртвый.
– Что же со мной будет?
– Умрёшь, время придёт.
– Это и все другие сделают.
– Ещё бы не сделали! Само собой – сделают.
– А при жизни-то что со мной будет?
– Не зна-аю! – протянул извозчик, покачав головой. – Скверная твоя жизнь, без чувств-то, а? Не говори – знаю, скверная. Жалко тебя, паря. Да я сам тоже равнодушен к жизни-то.
– Что же делать? – задумчиво спросил Павел Николаевич.
– А я почём знаю? Кричи всем, что в тебе закону нету, авось люди услышат…
– Ну, так что?
– Ничего. Услышат – посмотрят в самих себя, может, увидят, что и в них тоже закона нет, и они все, как ты сам, такие же пустые и равнодушные к жизни. Им это на пользу.
– А я?
– А ты жертвой будешь. Это хорошо, жертвой-то быть, за это, слышь, грехи отпускаются…
И он исчез так же странно, как явился. Вдруг исчез. Но и это не поразило Павла Николаевича, как не поразило его появление извозчика. Он слишком был поглощён вопросом о том, почему этот разговор не наполнил его ничем, ни одной думы не зародил в его душе. Он слышал слова, отвечал словами – и звуки не возбуждали в нём чувств. Много в жизни вокруг него раздаётся разговора о жизни, о смерти, о судьбах всего живущего, о будущем и настоящем – во всех этих разговорах он сам принимает участие, но молчит его душа, отсутствует его сердце.
Его не пугала, впрочем, и эта внутренняя пустота; но всё-таки странно было ощущать её в себе.
И он думал, усмехаясь:
«Бедные люди! Как они плохо знакомы друг с другом и как мало проницательны. Вот я убийца, но никто не догадывается об этом, и я пользуюсь даже почётом среди людей».
И глядя на своих семейных, любивших его, он тоже думал:
«Жалкие люди… если б вы знали!»
Но никто ничего не знал, и человек без чувств всё жил и поступал так, как будто бы у него были в груди чувства.
Так и текла его жизнь изо дня в день. Он становился всё более внутренне равнодушен к жизни, но продолжал действовать по примеру, по привычке, по обязанности. Мёртвый духовно, он творил мёртвые дела и знал, что они безжизненны. У него не было души, и он не мог вложить в жизнь душу. А пустота в нём всё росла и развивалась – и это становилось мучительно неловко.
С внешней стороны ему не на что было жаловаться. Его почитали и уважали, считая честным, деятельным человеком. Но это не удовлетворяло его. Все ощущения гибли в нём, как маленькие камешки, брошенные в бездонную пропасть, – прозвучат и исчезают бесследно.
– Неужели нет во мне закона? – всё чаще и чаще спрашивал он себя.
Приближался день его выборов в городские головы. Он не радовался, хотя знал, что его выберут. Откуда-то текли к нему деньги, и слава о нём, как о человеке почтенном, достигала его ушей. Но это не приносило ему с собой ничего. Ему нечем было чувствовать, нечем радоваться, нечем плакать. Люди, у которых жизнь высушила сердце, знают цену такого существования.
Не чувствовать в себе желаний – значит не жить. И Павел Николаевич иногда говорит себе:
– Хорошо бы иметь какое-нибудь желание!
Но некуда было вместить его – у человека отсохло сердце оттого, что он увлёкся возможностью быть равнодушным к жизни и был равнодушен к ней, сначала не замечая этого за собой, а потом потому, что умертвил своё сердце равнодушием ко всему, кроме себя.
И вот наступил день итога; от него никогда и никуда не уйдёт человек. Это был день выборов в головы, когда Павла Николаевича уже выбрали и толпа знакомых горожан собралась к нему с поздравлениями и на обед. Сели за стол, и ели, и говорили похвальные речи. Было шумно и весело, как всегда бывает в таких случаях.
Павел Николаевич принимал поздравления и тосты к презрительно думал о людях, собравшихся вокруг него.
Все слепые, жалкие, все живут вне действительной жизни – жизни сердца. Ни у кого нет чутья – того чутья, которое издали отличает хорошее от дурного. Но есть ли хорошее и дурное?
Как шумят все эти люди! Зачем?
И вдруг в голове его вспыхнула острая мысль, наполнившая сразу всё существо его безумным желанием испугать, изумить, раздавить этих людей… Он взял в руки бокал вина, встал и, когда все замолчали, ожидая, что он скажет, он сказал:
– Господа! Мне глубоко лестно, меня глубоко трогает ваше внимание – так обыкновенно начинаются речи людей в моём положении. Я не могу так начать свою речь, не могу. Я полон других чувств… Господа! Меня глубоко изумляет и страшно возмущает всё то, что вы тут говорите. Глупо всё это и неуместно, совершенно неуместно. Вы меня не знаете… Положим, я тоже не знаю о вас ничего, кроме того, что все вы духовно слепы и жалки; поэтому жалки вы мне. Слышите? Знаете ли вы, кто я? Я, уважаемый всеми вами, как вы говорите, я – убийца! Это я восемь лет тому назад убил девочку и старуху Заметову… Я… Что? Ха-ха-ха! Это я, я! А вы целовали меня, преклонялись предо мной, сначала как богачом, потом как общественным деятелем… А разбогател-то я с денег старухи… Вы меня не считаете сумасшедшим, нет ведь?
Все чувствовали себя страшно оскорблёнными его речью и поэтому не сочли его помешанным, каким наверное сочли бы, если б он покаялся пред ними смиренно и тихо. Но он оскорблял, издевался, и глаза его блестели огнём внутренней силы, а не безумия. Сильные всегда возбуждают ненависть у слабых.
Все заволновались, затолпились.
– Полицию! – крикнул кто-то, и явилась полиция. Опьянённый своим подвигом, Павел Николаевич всё говорил, решительно и громко:
– Во мне закона нет, и сердце моё умерло! Храните сердца ваши от разрушения – вкорените в них закон. Не будьте равнодушны, ибо равнодушие смертоносно для души человека!
Но он был преступник… Как могли видеть в нём пророка? На него смотрели со злобой и ненавистью, а он отвечал всем презрением и сарказмом сильного.
– Вот это так! – сказал извозчик, вдруг появляясь пред ним с улыбкой восхищения на своём маленьком морщинистом лице.
– Вот это так, это дело! Так и надо было давно бы ещё. Теперь ты будешь страдать. И страдай – это хорошо! Теперь у тебя есть крест. Всегда надо иметь крест на вые своей. Это – первое дело для жизни! Страдай, неся его, и воспитаешь душу свою чисту… Без креста невозможно. А с ним всегда в жизни точку найдёшь, твёрдую точку. Теперь ты оживишься страданием-то твоим. И путь есть у тебя: к богу ты придёшь… Убил? Ничего! Разбойника помнишь?
Прощён был, а всего восьмью словами господу помолился. Теперь ты, брат, осмыслился.
Иди себе, страдай. Про людей не забудь. Не многим они лучше тебя…
Всё стало как-то линять вокруг Павла Николаевича: всё исчезало куда-то, и появлялся свет, красный, дрожащий – свет, от которого глазам было больно.
Земля сотрясалась…
* * *Перед Павлом Николаевичем, когда он открыл глаза, явилась фигура жены в ночном дезабилье, с утомлённым лицом и нервно дрожащей верхней губой; в одной руке держала лампу под розовым абажуром, другой трясла мужа за плечо.
– Павел! пусти меня… Иди к себе… и разденься. Как это удобно спать столько времени одетым!
– Подожди…
– Пожалуйста, нечего… Пойми, что я утомлена.
– Юля! Что я пережил.
– Переспал.
– А? Да… Верно. Это сон – и прекрасно. И знаешь ли ты…
– Я хочу лечь…
– Нет, послушай… Как фантастично! Этот извозчик, пойми – извозчик! Почему именно извозчик?
– Потому, что ты не выспался и бредишь. Уходи же!
– Но, Юленька, я расскажу всё…
– Завтра…
– Ну, хорошо. Чёрт знает, что иногда снится! знаешь – во всём этом есть смысл. Мы, действительно, слишком равнодушны и слишком легко поддаёмся жизни.
Дай мне заснуть и философствуй потом. Только нельзя ли про себя. Ты не хочешь понять, что я встала сегодня в восемь утра, а теперь третий час ночи.
– Голубонька! Не стану… Молчу…
Он перебрался на свою кровать, и чуть только голова его коснулась подушки, как уже почувствовал сладкое предчувствие обнимающей его дрёмы.
– Сон, ей-богу, интересный… И с моралью. Послушай же, Юля… А то я забуду всё.
Жена не отвечала ему. Огонь лампы подпрыгнул, тени на стенах дрогнули, и комната наполнилась тьмой.
– Осмыслиться. Да, осмыслился… – шептал про себя Павел Николаевич, засыпая.
С улицы в комнату глухо доносилось медное пение праздничных колоколов и порой стук ночного караульщика.
Сон
…Пароход шёл вниз по течению. Перед ним стояла гора, а над ней собрались густые тучи. Тени ночи ложились на воду, она была спокойна и казалась впереди парохода широкой полосой тёмного бархата, а сзади его, разрезанная железным килем и разбитая плицами колёс, – волновалась, была покрыта пеной, и над ней плавал такой звук, точно она роптала на это железное чудовище, нарушившее её покой.
Глухие, ритмически правильные удары плиц и этот ропот недовольной реки порой позволяли уловить ещё один звук – он доносился откуда-то издали и был слаб и печален. Должно быть, это волны бились о берега. Небо было покрыто обрывками облаков, и глаз не мог уловить, куда они плыли, – пароход шёл быстро. Между облаками на синих пятнах неба поблескивали звёзды – казалось, они только что проснулись. Впереди парохода было очень темно, и река как бы упиралась в гору и уходила под неё. Кое-где по берегам мигали огоньки, иногда доносился лай собак; печальный звук деревенского колокола вздыхал протяжно и уныло.
Угрюмо работала машина парохода, и корпус его вздрагивал в напряжённом стремлении вперёд. На воде, взволнованной и вспенённой, отражались огни. Светлыми пятнами, лишёнными форм, они скользили по пене волн, и, если долго смотреть на них утомлённому глазу, они рисовались в форме стаи полурыб-полуптиц, молчаливых и любопытных, – плывших около борта парохода и готовых взлететь на него. Что-то мечтательное, смягчавшее ум и душу, смутное и ласковое, несла с собой приближавшаяся ночь. Всё, чего она касалась своими тёмными крыльями, становилось мягче; звуки, долетавшие с берегов, были так меланхоличны, а звёзды блестели всё светлей…
В шумном стремлении огромного здания из дерева и железа – в стремлении, таком обычном для глаза и ума днём, – было что-то фантастическое этой ночью. Впереди так темно, небо так печально, шум парохода мрачно глух, и голоса его пассажиров разнообразны. И всё это слито в одну гармонию, сильную и полную странных намеков на что-то. Там, далеко во тьме, чуть виден огонёк, и кажется, что это к нему именно стремится по реке судно, полное людей. А он что-то обещает…
Сидя на галерее парохода, я смотрел на него, охваченный мечтательным настроением, и, отдаваясь разным фантазиям, возникавшим в мозгу, полной грудью вдыхал влажный и тёплый воздух ночи. В такие моменты всегда хочешь счастья и ждёшь его с чувством тихой грусти о нём и со странным упорством, совершенно забывая, что оно не только никогда не идёт навстречу, но ещё требует усиленных и долгих и большей частью бесполезных поисков его. Едва ли кому известное, но всеми желаемое, оно неуловимо, как мечта.
…Я долго сидел, охваченный этим настроением, как вдруг она снова явилась на галерее.
Она – это девушка, которую я заметил ещё на берегу и несколько раз в течение дня встречал на пароходе. Не скажу, чтоб она была очень красива, – нет. Высокая, тонкая, гибкая, она ходила мимо меня беззвучно, как тень, лицо её было овально, строго, бледно, глаза, тёмные и большие, были задумчивы, и вот в них именно, в их рассеянном, неопределённом взгляде было что-то, что возбуждало во мне желание выдвинуться пред этой девушкой, обратить на себя её внимание и остановить на себе её взгляд. Почему-то думалось, что, если этот взгляд остановится – ласковый, внимательный и нежный – на моём лице, – в этом и будет моё счастье. Оно сразу, вместе с её взглядом, проникнет в моё сердце, оживит, освежит его, зажжёт многими желаниями, возбудит мой дух, изощрит ум. Даже и тогда, когда поиски счастья трагичны, – человек несколько смешон, гоняясь за ним, я же просто мечтал. Я насвистывал нежные мелодии и принимал красивые позы, но она не обращала на меня внимания. Мне было обидно это, как и всякому мужчине было бы обидно. Но затронутое самолюбие не подавляло собой моих фантазий, и мысленно я уже очень близко подошёл к этой девушке. Я говорил с ней об одиночестве, и она, ещё не глядя на меня, уже слушала мои речи. Вокруг нас была элегия, и я старался гармонировать с ней. Я говорил о том, как это бывает мучительно, когда человек удаляется от жизни вследствие недоверия к ней, непонимания её или вследствие того, что он оскорблён ею. Она, равнодушная к его думам и чувствам, кипит вокруг него, а он, не умея слиться с ней, сидит в своей маленькой комнатке, и из всех углов этой комнаты на него смотрят тёмные глаза одиночества. Гибнут мысли, потому что их некому высказать, вянут чувства, ибо их не с кем разделить, и человек умирает ранее, чем его коснётся смерть…
Один ласковый взгляд, слово, сказанное сердцем, быть может, со многим помирили бы его.
Рука товарища-женщины указала бы ему место и жизни, ободрённый, облагороженный дружбой, согретый любовью, он мог бы жить и делать жизнь, а не медленно умирать и только думать о ней.
Потом я говорил этой девушке о ней самой. Что в том, что я её вижу впервые? Она мне кажется именно той, которая могла бы помочь мне жить. Я с первого взгляда почувствовал, что именно она может сделать это. Я уже люблю её, да, люблю! Разве на это много нужно времени? Хорошо любят именно сразу. Пусть она позволит мне быть её рабом, если думает, что я не стою её любви и дружбы. В ней так много скрытой внутренней силы – это видно по её тёмным глазам. Пусть же она, богатая, будет и щедрой, пусть она поделится со мной тем, чего у неё много, а у меня – нет…
Я погибну, я чувствую, что именно она, только она могла бы оживить меня, и я погибну, если она не поможет мне.
– Послушайте… – начала она, не поднимая головы и не глядя на меня, – послушайте, ведь согласитесь, что всё, что вы говорите, по меньшей мере странно…
Какой у неё был мягкий, глубокий, за сердце хватающий голос! Я с наслаждением дождался, когда его последний звук погас, и мне стало жалко его и себя. Я всё горячее продолжал убеждать её. Я говорил ей, что она одним пожатием руки и взглядом может пробудить во мне силу и сделать способным на подвиги.
Да, я и теперь уже способен на них – её близость оживила меня. Разве это не доказательство моей любви? Пусть она испытает меня! Я готов на всё ради того, чтобы заслужить её ласковый взгляд. Чего она хотела бы?
– Я верю вам… – тихо шепнула она.
Я громко крикнул от восторга и бросился к её ногам.
И в тот же момент, как бы в виде стоустого эха моего восклицания, по всему пароходу пронёсся крик ужаса и смятения:
– Горим!
– Пожар!
Тысячи змей шипели в воздухе, гулко грохало какое-то железо, ревел свисток парохода, рыдали женщины, кричали мужские испуганные и грубые голоса, слышались всплески воды, точно в неё падали тяжёлые камни. На тёмном небе пылало зарево, и сзади парохода было неестественно светло для этой ночи без луны, – там, на корме, где громко топали ноги по палубе, что-то шуршало, как будто тяжёлый кусок материи волочили по дереву. Детский звонкий голос пронзительно кричал:
– Мама-а! – и тонул в этом адском шуме. Гремели цепи. И всё шипели змеи – это огонь сладострастно пожирал судно. Я оцепенел. Мимо меня неслись и куда-то прыгали во мрак люди. Их волосы развевались по ветру, рты были открыты, они хрипели, кричали, и страшно сверкали в дрожащей тьме белки их широко раскрытых глаз.
Клубы дыма то и дело опахивали меня, становилось жарко и тесно на носу парохода, где я стоял, прижавшись к стене кают.
Человек в белой куртке и в колпаке повара, размахивая перед собой тяжёлой кастрюлей, добежал до перил галереи, вскочил на них и, бросив вперёд себя кастрюлю, прыгнул в реку вслед за ней. Полураздетая женщина хотела сделать то же, взглянула через перила в тёмную воду и с криком отчаяния, закрыв лицо руками, опрокинулась назад. Кто-то вскочил ей на грудь, чья-то нога наступила на её белую руку и скрыла её под собой.
А пароход всё мчался вперёд, и всё яростнее шипел и трещал огонь на его корме. Река сзади его стала багровой, пена её волн казалась кровью, и чёрные точки плавали в ней, неистово взывая о помощи. Снопы искр летали в воздухе и падали на эти фигуры.
Высокая женщина, с распущенными по плечам чёрными волосами, взмахнула над своей головой чем-то маленьким, белым и плачущим, и это, мелькнув в воздухе, исчезло с пронзительным криком за бортом. Человек в соломенной шляпе, которая тлелась на его голове, испуская от себя струйки дыма, сел у моих ног и стал раздеваться. Кто-то большой, хрипло кричащий, наскочил на него и с проклятием покрыл его своим телом, кто-то ещё вспрыгнул на них, на перила и исчез…
– Руби топором! – грозно ревели внизу…
Слышались удары, вода всё всплескивала, и огонь шипел, монотонно, однообразно, не торопясь, уверенный, что всё, что хочет он пожрать, – он пожрёт.
Происходило что-то неуловимое глазом, но грандиозно трагическое. Люди являлись, исчезали, сбивали друг друга с ног, дрались, вырывая один у другого из рук какие-то доски, стулья, тащили тяжёлую скамью и бросали её за борт, откуда раздавался дикий крик о помощи, которой все просили и никто не давал.
Толстая, полуобнажённая старуха в белых лохмотьях, развевавшихся по ветру, медленно шла ко мне, держась рукой за стену, и заунывно пела. Подбородок её трясся, открывая беззубую нижнюю десну, и в глазах не было ничего, кроме ужаса. Кто-то ударил её сзади, и она упала и тотчас же на неё упали другие, образовалась куча барахтавшихся людей. Они выли, как звери, били друг друга, на них падали ещё и ещё люди. Вот эта гора живого мяса подкатилась к перилам галереи… Треск – и все упали вниз, воя и рыча.
Становилось нестерпимо жарко, вода шипела, соприкасаясь с огнём, в воздухе летали горящие головни, и их отражения в воде мелькали, как золотые рыбы. – Господи, спаси! – отчаянно воззвал кто-то. Два мальчика, взяв друг друга за руки, мелькнули мимо меня, как птицы. Люди всё метались, полные животного ужаса, действуя без признака ума, толкая друг друга, ударяя, ругая, бросаясь с воплем в воду. Где-то лопались стекла с надрывающим душу тоскливо-громким звуком. Пароход всё летел вперёд, и казалось, что теперь он идёт ещё быстрее, подгоняемый огнём на его корме. Огонь опрокидывался назад и развевался в воздухе, как громадное знамя цвета крови, и вода под ним была тоже пурпурная.