
Полная версия
Рассказы
Вот она осторожно подняла правую ножку, босую и грязную, но тонкую и красивую, подняла и сделала шаг к столу, где стояла лампа и масса безделушек. Потом сделала ещё шаг и повернула головку в сторону Павла Андреевича… Тут она вздрогнула и сделала быстрое движение к двери, взмахнув руками и простерев их перед собой, точно собираясь бежать. Павел Андреевич постарался дышать ровно и так громко, чтоб она слышала его дыхание.
Она неподвижно стояла с полураскрытыми губками и с выражением детского испуга на своём ангельском личике смотрела в его сторону и вслушивалась.
Грязное платье было ей и узко и коротко, ноги по колена были видны из-под него, и руки далеко высовывались из рукавов; застёгнута была только одна пуговица, у талии, и белая тонкая шейка с частью груди была открыта.
Павел Андреевич пожелал тихонько исчезнуть, оставив на сцене только свои глаза.
Но она, очевидно, убедилась в его крепком сне и в три быстрых и гибких, как у котёнка, движения очутилась у стола. Здесь она положила локотки на его край и, подперев ладонями головку, улыбнулась такой большой и светлой улыбкой – и зачем-то высоко поджала под платье левую ножку. Затем выразила на своём лице удивление и удовольствие, закачала из стороны в сторону головкой и, осторожно взяв в ручку пресс-папье, изображавшее медведицу с двумя медвежатами, подвинула его к себе, наклонила над ним головку и, точно не решаясь более дотрагиваться до него руками, вертела головкой из стороны в сторону, осматривая его с выражением восхищения на лице, улыбаясь и что-то тихо, тихо шепча своими пунцовыми маленькими губками, а её кудри дрожали и падали на стол. Потом она благоговейно и осторожно отодвинула от себя пресс и взяла пепельницу; повторив над нею так же тщательно процедуру осмотра, она отодвинула и её, и так перебрала на столе все вещи и, вздохнув, снова поставив локти на стол, стала смотреть… Потом вдруг о чём-то вспомнила, – отшатнулась от стола и, оборотясь к Павлу Андреевичу, пошла к нему своей неслышной, эластичной походкой котенка.
Павел Андреевич изумился и как-то застыл. Но его изумление чуть не выразилось криком, когда она подошла к стулу, на который он сложил своё платье, начала рыться в нём и, наконец, бросив его, села на пол почти в ногах у Павла Андреевича.
Он ничего не понимал. Ему теперь нельзя было видеть, что именно она делает, и он едва удержался от желания повернуться и принять такое положение, которое бы позволяло ему наблюдать за ней. Его как-то жгло любопытство.
Послышался звон монет, падавших откуда-то на ковёр.
Павел Андреевич вздрогнул и понял…
Первым его желанием было встать и помешать ей; но что-то помешало ему самому сделать это. Он лежал и слушал, как монеты тёрлись в её руках одна о другую.
«Ворует!.. воровка!!.» – произнёс про себя Павел Андреевич и почувствовал, что эти два слова неприложимы к девочке с золотыми кудрями, маленькой уличной нищей красавице. Он слушал, и мысли одна за другой кололи ему мозг, как иглы…
Он услыхал тихий шёпот:
– Это гривенник… и это гривенник. И это… и это; только это большой.
Тут уж есть и тридцать пять, и больше есть! О-о-о!.. Вот теперь ну-ка!.. Ещё, может, мало тебе?!. жадёра ты старая!..
Павел Андреевич почувствовал, что ему невыносимо тяжело и что эта сцена должна быть кончена. Но как, как? Проснуться ему? Это испугает её до сумасшествия…
Вдруг в комнате Ефима послышался шорох и шаги. Павел Андреевич вздохнул свободно и легко.
– Ну и штучка! – послышался изумлённый возглас Ефима.
Девочка не слыхала ни шагов, ни шороха, но она услыхала восклицание.
Вскочив на ноги, она бросилась к двери, и вслед за ней, предательски звеня, покатились серебряные и медные монеты. В дверях стоял Ефим с испуганным лицом.
Она попала прямо в его простёртые к ней навстречу руки.
– Дяденька!.. – вскрикнула она умоляюще тоскливо.
– Ах ты, дрянь!.. – густо зашептал Ефим. – Воровка ты!.. А?!. Я те!..
Павел Андреевич решил, что пора выступить на сцену и ему.
– Ефим!.. – крикнул он, встав с дивана, и, подходя к двери, строго спросил:
– Это что за возня?
– А… ворует, Павел Андреевич!.. – растерянно забормотал Ефим, крепко держа девочку в своих руках и как-то странно и недоумевающе переводя глаза с неё на Павла Андреевича. – Ворует… А…
Девочка вся дрожала в испуге и волнении и крепко жалась к нему, стараясь не видеть барина.
– Её пригрели, можно сказать, а она… на-ко вот!.. – говорил Ефим. – Обокрасть хотела! Такая-то малюсенькая! А?!. Ребёнок, а тоже поди-ка!.. человек вполне. Ах ты… ты… ты… девчонка скверная! Ух ты… ты… ты!.. Ах, ах!.. Да разве можно в таком малом возрасте воровать?!.
Павлу Андреевичу страстно захотелось, чтоб это скорее кончилось… И тоном полного равнодушия, с странной торопливостью, удивившей Ефима ещё более, чем самый тон, он заговорил:
– Вот возьми рубль, найми извозчика и отвези её домой. Скорее!.. Слышишь?
Живо собирайся и – марш! Отвези и отдай! И не говори ничего там дома у неё… Или нет, скажи всё; да лучше скажи, всё как есть и скажи! Ну, ступай же, ступай!
Ефим замолчал и, как-то особенно внимательно посмотрев на барина, надел свою шубу и стал торопливо кутать молчавшую и всё пугливо жавшуюся к нему девочку – в её лохмотья.
– Ну, идём! – сказал он, кончив одевать её, и быстро вышел из комнаты, тихонько толкая девочку вперёд себя.
Павел Андреевич всё ещё стоял в дверях.
– Извозчик!.. – донеслось до его слуха с улицы. Прогремела пролётка и остановилась у крыльца. Потом опять загремела, глухо, протестующе…
Тогда Павел Андреевич вошёл в комнату, прибавил света в лампе и сел к столу, где за пять минут перед тем маленькая девочка рассматривала его вещи. Павлу Андреевичу казалось, что они приняли для него какой-то новый, чуждый ему отпечаток. Он сидел и сосредоточенно-мрачно смотрел на них.
– Это долго не забудешь, чёрт возьми! – вполголоса проговорил он. – О да, очень долго!
Он встал с кресла и взволнованно подошёл к окну. Ночь была темна и тиха.
Дома напротив окна, одетые тьмой, были мрачно-холодны.
– Как это странно!.. Как это гадко! – угрюмо прошептал Павел Андреевич и прислонился лбом к холодному и влажному стеклу окна. Он чувствовал себя разбитым…
Он давно уклонялся от жизни, и ему казалось, что он достиг этого, что жизнь никогда не сумеет задеть его, нарушить его безучастное отношение к ней, что он гарантирован от тех тяжёлых дум, волнений, которые остались там, далеко назади, и которые некогда волновали его… И вот они снова врываются… уже ворвались в его душу!..
– Да неужели же нельзя быть свободным? Не чувствовать себя обязанным что-то делать, чем-то волноваться – нельзя? Хорошо. Но если так – это рабство! – Он вытер рукой влажный лоб и прошёлся по комнате. – Может быть, это у меня нервы? Только нервы? И… скоро пройдёт?..
Часы тикали быстро и резко – тик-так, тик-так! В комнате было пусто, холодно и как-то особенно тихо. Так тихо никогда не было в этой комнате.
Извозчик
Святочный рассказ
Предпраздничная сутолока, дни всеобщей чистки, мытья и расходов – масса мелких расходов к сочельнику, почти дочиста опустошающих карман человека, живущего на жалованье, – эти два-три дня сильно расстроили и без того не особенно крепкие нервы Павла Николаевича.
Проснувшись утром в сочельник, он чувствовал себя совсем больным и полным острого раздражения против всех этих условностей жизни, превращающих праздник, время отдыха, в какую-то бестолковую суету, против жены, придававшей этой суете значение чего-то необыкновенно важного, против детей, отчаянно шумевших без призора над ними, прислуги, утомлённой, озабоченной и ничего не делавшей так, как бы следовало.
Он хотел бы стоять вне всей этой «идиотской толкотни», но такая характеристика времени вызвала ссору с женой, и, чтобы успокоить её и себя, он принуждён был вмешаться в события: его откомандировали в магазин, потом на базар за ёлкой для детей, потом в оранжерею за цветами для стола, и, наконец, к пяти часам вечера, сильно утомлённый, плохо пообедавший, с тупой тоской на душе, он получил возможность отдохнуть. Плотно затворив за собой двери, он забрался в спальню, лёг там на кровать жены и, закинув руки за голову, стал пристально, ни о чём не думая, смотреть в потолок.
В чистенькой и уютной спальне царил мягкий сумрак от зажжённой пред образом лампады, на пол и стены падали мягкие тени, падали и колебались. С улицы доносился шум полозьев по снегу, какие-то крики, стуки, но всё это звучало мягко, убаюкивающе.
– Ах, Коля! Отстань ради бога!
«Это жена кричит на сынишку, он, наверное, ни в чём не виноват, но она устала, и он платится за это. Воспитание детей! Глупо говорить о воспитании детей, если мы сами ещё не воспитаны», – подумал Павел Николаевич.
«Я давеча тоже накричал на неё… Свинство! Впрочем, она поймёт, что это болезненное раздражение, не больше. Она мирится с тем, что я нервничаю. Вполне естественно нервничать, когда положение так незавидно. Жить, вечно работая для того, чтобы достать в месяц сотню рублей, оставляющих неудовлетворёнными более сотни твоих потребностей, да ещё уметь быть здоровым при такой жизни, – это не но силам современному человеку. Терпение хорошо, когда есть надежды на лучшее будущее. И как всё это глупо, мелочно, пошло! А между тем вся жизнь в этих мелочах. Работаешь для того, чтобы есть, и ешь для того, чтобы завтра снова работать.
Семья. Кто-то предлагал законодательным путём запретить жениться беднякам. Несомненно, что это был сострадательный человек. Что я, с моим заработком, могу дать семье? Ни сносной в смысле удобств жизни жене, ни достаточно хорошего воспитания детям. Глупо всё! И непоправимо глупо, ибо сумма потребностей человека переросла сумму его сил. Это не исправить распределением богатства без того, чтобы не выбросить из жизни нашего брата нейрастеника.
Зачем это я философствую? Вот тоже милая культурная привычка, что-то вроде пьянства, по её воздействию на организм!..»
Он повернулся на бок, поправил подушку под головой и, крест-накрест положив ладони рук на плечи, закрыл глаза.
Ему вспомнился разговор с извозчиком, который вёз его давеча с базара. Это был обтёрханный, хлибкий мужичонка, какой-то несчастный, унылый, разбитый.
– Али я такой мизгирь был год-другой тому назад? Эх ты! Куда те! Я в дворниках в ту пору жил у одной купчихи, у Заметовой. Слыхали? У неё, значит. Житьё было очень даже приятное. Подручный был, работы мало. Ну, я у безделья и задумался… Над чем? А так, вопче… надо всем… Рази, ежели правильным-то глазом посмотреть на жизнь, – не задумаешься?
Дьявол, первое дело. Чуть ты что – а он тебя своим духом и опахнул. Ну, ты сейчас, первое дело, – точку свою и потеряешь, с линии, значит, сшибёшься, и пошёл колобродить. Будто чего ищешь; а чего искать? Первое дело – себя самого надо найти, своё, значит, приспособление в жизни. Нашёл ты это – ну и здравствуй. Так-то…
– …Купчиха эта, верно, скупущая. Но и деньжищев у неё – страхи! Ужасти! Накопила, дьявол. Капитолина Петровна звать-то её. А куда вот накопила? Спросите её – не скажет. Не знат, ей-ей, не знат! Умрёт ведь, как все люди; уж это первое дело! А рази для смерти-то деньжищи требуются? Очень даже маленько для смерти человеческой нужно! Так-то, сударь мой?
– …Чево-с? Так точно… Сродственников у ней нет. Одна, как перст. Как сова в дупле, в своём-то дому. Прислуга вся у неё – трое. Кучер, да я, дворник, значит, да Маришка такая есть; злющая стерва – в кухарках… Только всего! Гостят там и разные монашки, странницы и прочие эдакие народы. И как только они её не придушат однажды – богу известно. А надо бы её придушить, – потому как она совсем бесполезная тварь для господа. Но его воля, и ему это знать. Мы не судьи. А что сохранно живёт, это даже очень удивительно. Одна ведь, судите сами!
Хлясть её по чувствительному месту разок и – твои капиталы. Надо думать, кто-нибудь догадается про это. Счастлив будет, коли умно сделает! Ну, но, ты, трясогузица!
Извозчик болтал, чмокал на лошадь, ёрзал по облучку и то и дело оборачивал к Павлу Николаевичу своё маленькое, опухшее от пьянства лицо. Глаза у него были серенькие, живые, с красными воспалёнными веками, нос, как луковица, и на обеих щеках сине-багровые пятна от мороза.
– Здорово я пил водку! – восхищённо восклицал он и улыбался во всю рожу от сознания своего удальства.
Павлу Николаевичу казалось, что этот мозглявый философ, мужичонка, где-то тут близко от него, и он ощутил беспокойство от сознания этой близости. Извозчик как бы мешал чему-то. Но это беспокойство, смутное и неопределённое, заставило его только глубже сунуть голову в подушку и поёжиться.
– Баба старая уж, много ли ей надо? Долбануть её разик – она и готова! – говорил извозчик.
– Ну вот, возьми и долбани! Убирайся! – сказал Павел Николаевич, раздражаясь.
– Я не могу. А ты сам – вот это так! Ты барин умный, значит, тебе это сручней.
– Пошёл вон! Чего ты прилез и мелешь ерунду? Я ведь заплатил! – крикнул Павел Николаевич.
– Точно что, – спокойно сказал извозчик. – Я уйду, не сердись. Я для тебя ведь больше.
Дело очень даже простое и совсем уж верное. Ты это обмозгуй. Куда она, подумай?.. Совсем ни к чему она. А ты человек живой. Средствов у тебя нет. А тут сразу её!
– Хорошо, ступай! Я усну вот немного, – сказал Павел Николаевич просто и спокойно.
– Ну, ну, усни, отдохни. Это хорошо. Прощай.
И извозчик исчез.
– Он не глуп, – сказал Павел Николаевич, садясь на постель. – Да, он прав. Я не Раскольников, не идеалист. Дело верное. Ставка рискованная, но выигрыш велик. О, если бы мне даже десять тысяч… Я сумел бы на них жить! Независимость – вот что такое деньги.
Сво-бода-а! Разве я не хочу свободы? А удовольствия? Это ведь иллюзия того, что зовут счастьем и что незнакомо никому. И всё это я беру одним ударом. Моя ставка – жизнь плохая, серая, скучная, выигрыш – жизнь независимая, богатая, полная всего, чем я захочу её наполнить. Мучения совести? Это пустяки, это фантазия. Совесть – это едва ли ощутимо, едва ли есть. Да что мне думать об этом, раз я решил, как поступить.
Когда он решил, он не заметил этого, это вышло как-то между дум, но он всем своим существом чувствовал, что уже решил, и бесповоротно.
– Как мне это сделать? – задал он себе вопрос. И тотчас же оттолкнул его прочь от себя.
– Нет, не надо обдумывать, ничего не надо. Пусть это удастся сразу или не удастся совсем. Сразу, без думы – это лучше. Сейчас же начинать.
Он ощутил в себе страшный прилив энергии, энергии спокойной, уверенной в успехе предприятия, готовой на борьбу со всевозможными препятствиями. И, готовый к делу, он встал с постели, потянулся, напрягая мускулы и озабоченно посмотрел вокруг себя.
– Однако, чем бы мне её убить? Тем топориком, которым колют сахар? Лёгок. Утюгом?
Завернутым в полотенце утюгом! Да, да, это очень удобно. Я читал где-то. Прекрасный способ.
Мне нужно выйти так, чтоб меня не заметили. Утюг я возьму на окне в прихожей. Ещё нужен ридикюль или какой-нибудь мешочек для денег. Это есть у жены. Она наверное стала бы отговаривать меня, знай она, что я решил. Гм… Это так. Но общепринятые точки зрения не могут удержать меня, человека, с такой энергией и с таким светлым духом берущегося за дело, с этих точек зрения – преступное. Человек – мера всему; первый раз я сознал это и сознал так ясно. Из всех философов только софисты назвались мудрецами, и одни они имели на это право.
Да, человек – мера всему. Законы во мне, а не вне меня. Я не колеблюсь – значит, я прав. Иду.
Это любопытно, помимо всего прочего. Но что так переродило меня? Поистине, никто из нас не знает, что будет с ним в следующую за этой минуту жизни!
Перед дверью купчихи Заметовой Павел Николаевич остановился и пристально посмотрел на фасад дома. Двухэтажный, старый, с облезшей штукатуркой, дом равнодушно смотрел своими четырьмя окнами на улицу и на человека перед ним. А человек стоял и думал:
«Как всё это будет – ужасно любопытно. Меня могут схватить, и тогда всё будет так глупо и так жалко. В сущности, я на пороге к новой жизни. Кто мне отопрёт дверь, что мне делать с ним? Ага, конечно. Это будет пробой, первым уроком».
И он сильно дёрнул ручку звонка, после чего его сердце как бы перестало биться в ожидании будущей минуты. Минут прошло много, пока за дверью не послышались шаги и звонкий голос спросил:
– Кто там?
«Это кухарка Маришка», – сообразил Павел Николаевич и ощупал под полой своего пальто оружие.
– Сосипатра Андреевна дома?
– Дома. А вы кто?
– Скажите… из… от Бирюкова, – вспомнил Павел Николаевич фамилию хозяина лучшего гастрономического магазина в городе.
Щёлкнул ключ, дверь отворилась, и перед Павлом Николаевичем встала молоденькая девушка с чёрненькими живыми глазками. Это его обескуражило.
– А разве Марины нет дома? – спросил он, не переступая порога.
– Она в баню пошла. Проходи, – сказала девушка, ещё шире растворяя дверь и доверчиво рассматривая лицо гостя.
– А! – задумчиво сказал Павел Николаевич, покусывая свою бороду, – знаете, это очень жаль. Вы такая молодая и… пожалуй, я ворочусь!
– Да господи! Разве не всё равно? – воскликнула девушка, широко открывая глаза.
– Всё равно, вы говорите? Гм! А, пожалуй, вы правы. Хорошо, я иду дальше. Заприте дверь.
– Сейчас запру; не так же оставлю, – усмехнулась она, и снова щёлкнул ключ и загремел какой-то железный крюк.
Девушка наклонилась к ногам Павла Николаевича, желая помочь ему снять калоши, и в этот момент он, высоко взмахнув утюгом, с силой опустил его на её затылок. Удар был верен и прозвучал так тупо. Девушка глубоко вздохнула, ткнулась лицом в пол и вытянулась на нём.
Павел Николаевич слышал, как что-то треснуло и потом ещё что-то металлическое покатилось по полу.
«Это, должно быть, у неё пуговица от корсажа оторвалась, – подумал он, глядя на стройное тело, лежавшее у его ног в складках розового ситца. – Однако я ведь убил человека.
Это не трудно и не страшно. А говорят и пишут, что убить… Ха-ха-ха! Сколько лишнего на свете, сколько лжи! И для чего лгут, говоря о благородстве человека? Для того, чтобы сделать его благородным посредством этой лжи».
– Аннушка, кто пришёл? – раздался сверху женский голос, сухой и твёрдый.
– Это я! – быстро ответил Павел Николаевич и пошёл вверх, шагая по две ступеньки.
– Что вам угодно, батюшка?
На верху лестницы стояла высокая и худая старуха в тёмном платье, с длинным костлявым лицом и длинной же шеей. Она несколько наклонилась вперёд, пытливо всматриваясь в идущего к ней человека.
«А утюг-то я оставил внизу!» – и на мгновение Павел Николаевич замер на месте. Это не укрылось от взгляда Заметовой.
– Что вам угодно? – громче, чем в первый раз, спросила она и отступила шага два назад.
Сзади неё было зеркало, и Павел Николаевич видел шею Заметовой сзади.
– Я от Бирюкова! – сказал он, усмехаясь чему-то и идя на старуху.
– Постой, постой! – произнесла она, простирая обе свои руки.
Павел Николаевич развёл их так, что они охватили его бока, и быстро схватил старуху за горло.
– От Бирюкова! – повторил он, глубоко втискивая в её шею свои пальцы и нащупывая под кожей позвонки. Старуха хрипела и цапалась за его пиджак то на груди, то с боков. Лицо у неё посинело и вздулось, изо рта вываливался смешно болтавшийся язык. Своими локтями он сжал ей плечи, и она не могла достать костлявыми пальцами до его головы и лица, но пыталась сделать это. Ей удалось, наконец, схватить его за ворот – из рубашки у него вылетел запонок и покатился по лестнице.
«Улика, – мелькнуло у него в голове, – надо найти». Старуха уже шаталась, но всё ещё боролась, толкая его своими коленями и разрывая на нём платье.
– Перестаньте! – вскричал он повелительно и громко, чувствуя её ногти на коже своей груди, и, крикнув, он сильно стиснул руками её горло. Она зашаталась и рухнула на пол, увлекая за собой и его. Он свалился на неё и чувствовал предсмертный трепет старческого тела.
Затем, когда ему показалось, что она мертва, он разжал свои руки, освободил её шею и, отирая с лица пот, сел на полу рядом с нею. Он чувствовал себя усталым и раздражённым чем-то – не злым, не зверем, но именно раздражённым и только. Старуха не двигалась, лёжа в изломанной позе. Павел Николаевич смотрел на неё и не чувствовал ничего: ни жалости, ни боязни, ни омерзения к трупу. Он был совершенно равнодушен. Он сидел и думал:
«Однако как легко люди умирают, и как им мало для того надо. Удар куском железа, и человека нет. Всё – смысл, слово, движение – исчезает от грубо ясной причины – и всё это само по себе так неясно. Скверно умирать, стоит ли жить для того, чтобы умереть в конце концов; стоит для этого делать что-либо – убивать, например? Глупо и пошло! Ну, зачем я всё это сделал? Я уйду, чёрт с ними, с деньгами! Это всё проклятый извозчик».
– А! Ты здесь?
Он, действительно, был тут; он сидел на перилах лестницы, побалтывая в воздухе ногами и с любопытством смотрел на Павла Николаевича. В одной руке у него был кнут, другой он держался за перила.
– Мы давно здесь! – сказал он спокойно. – Управился с делами-то?
– Скотина ты, зверь! Спрашиваешь ты о чём… Ведь я людей убил! Хочешь, я и тебя убью?
Ты хоть заслуживаешь этого, зверь! – возмущался Павел Николаевич.
– Что ты убил людей – это верно. Но сердиться на меня за это не надо. Ведь тебе их не жалко?
– Нет, но всё-таки.
– Коли тебе их не жалко – так и говорить не о чем. Да потом, чего жалеть мёртвых? Живых бы – другое дело. Живой человек достоин жалости. Это так.
– Ну, ты не философствуй! – сурово сказал Павел Николаевич. – Ты уходи, и я уйду. Глупо всё это.
– А деньги-то? Деньги возьми! Возьми, попробуй. Может, ты с деньгами-то и счастье найдёшь твоё. Деньги надо взять, за этим ты и пришёл сюда.
– Да-а! Это верно. Я возьму.
Павел Николаевич, сидя на полу, схватил голову руками и покачнулся. Одна мысль поразила его.
– Как же это я так равнодушен, я – убийца? Ведь я убил сейчас людей – лишил их жизни?
Как же это? Где же мои чувства? Совесть? Разве во мне нет закона? Никакого внутреннего закона? Что же это такое? Извозчик, что ты со мной сделал? Ведь я совершенно равнодушен, а?
Пойми же, я – равнодушен!
Извозчик хладнокровно сплюнул в сторону и ударил себя кнутовищем по колену. Потом он посвистал, пристально оглядев Павла Николаевича. Он тоже был совершенно равнодушен. И ещё лежал на полу труп задушенной старухи. Павел Николаевич почувствовал не ужас от присутствия смерти около себя и от мёртвого равнодушия извозчика и от того, что все чувства в нём самом тоже замерли, – нет, его охватила тупая леденящая душу тоска, только тоска! Ему захотелось закрыть глаза и вытянуться на полу так же, как мёртвая женщина. Она хотя и была задушена им, но он чувствовал её как бы сильнее себя. И он никак не мог взглянуть в лицо извозчика, который всё что-то насвистывал такое грустное и в то же время насмешливое. Вот он перестал свистать и заговорил.
– Это ты напрасно жалобные-то слова говоришь. Я в них не верю… Да, брат. А что ты равнодушен, это я знаю. Чего тебе беспокоиться чувствами? Причины нет к тому. Убил ты, это точно. Так ведь сразу убил. И это хорошо по нынешним временам. Без терзаний разных, ахнул – и готово. Медленно, с прохладцей убивать – это действительно подлость, ежели по совести говорить. А сразу – ничего! Кабы человек говорить мог после смерти, он тебе спасибо бы за это сказал. Потому всё-таки облегчение ты ему сделал, сразу угомонил. А ты бы об живых подумал.
Сколько народу через тебя, через каждого из нас медленными муками умирают? Жёны наши… Али мы их не мучим? Друзья… Али мы их не терзаем? Всякие разные люди, которые около нас толкаются… Али они от нас мук не принимают? И всё ты это видишь, и всему этому ты препон не кладёшь. Ну и загрубел ты в этой жизни, оравнодушел. Это я понимаю.
– Что ты такое говоришь? – тихо спросил Павел Николаевич, перебивая странную речь извозчика.
– Дело говорю. Посмотри чистым глазом на жизнь-то. Какой в ней есть порядок? Никакого уважения у человека к человеку нет. Жалости друг к другу тоже нет. Никто никому не спомогает жить-то. Свалка идёт за кусок, и все мы грызёмся. Дележу правильного нет, любви нет. Ты – человек, а прочие все до тебя не относятся? Ну и что? Вокруг от нас с тобой сотни и тысячи гибелью гибнут… И все мы это видим, и все мы это за порядок принимаем. Чего же? Коли это возможно, – и убивать возможно, была бы сила в руке. Конечно, опасно убивать, потому судят за это, но ежели бы не судили, то мы очень даже свободно стали бы друг друга убивать. Потому, хоть спинжаки на нас и модные, но все мы притворяемся больше хорошими людьми, а сердца-то у нас каменные. И никакого в нас закона нет. Поодаль нас законы-то, а в сердцах мы их не носим.