
Полная версия
Рассказы
– Снова подрались?
– А тебе что? – недружелюбно и задорно говорит Матрёна.
– А ничего! – объясняет хохол, и после этого оба они долго молчат.
Матрёна тяжело дышит, и в груди у неё что-то хрипит.
– И чего вы всё воюете? Чего б вам делить? – начинает рассуждать хохол.
– Наше дело… – кратко говорит Матрёна Орлова.
– Ваше, это так, – соглашается Левченко, кивая головой.
– Так чего же ты лезешь ко мне? – резонно заявляет Орлова.
– Фу ты, какая! Слова ей не скажи! Как посмотрю я на вас – пара вы с Гришкой! Батогами бы вас лупить надо каждый день – раз поутру и раз вечером – вот что! Были бы тогда оба не такие ежи…
И, рассерженный, он уходит прочь от неё, чем она очень довольна: по двору давно уже ходит говор, что хохол недаром к ней ластится, она зла на него, на него и на всех людей, которые суются не в своё дело. А хохол идёт в угол двора прямой солдатской походкой, бодрый и сильный, несмотря на свои сорок лет.
Вот откуда-то к нему под ноги подвёртывается Чижик.
– Она тоже, дяденька, редька, Орлиха-то! – вполголоса сообщает он Левченку, подмигивая туда, где сидит Матрёна.
– Вот я тебе такую пропишу, где нужно, редьку! – усмехаясь в усы, грозит хохол. Он любит бойкого Чижика и внимательно слушает его, зная, что Чижику известны все тайны двора.
– Около неё не обрыбишься, – не обращая внимания на угрозу, поясняет Чижик. – Максимка-маляр пробовал, дык она его так смазала! Я сам слышал здорово! Прямо по харе, как по барабану!
Полуребёнок, полувзрослый, несмотря на свои двенадцать лет, живой и впечатлительный, он, как губка влагу, жадно впитывает в себя грязь окружающей его жизни, на лбу у него уже есть тонкая морщинка, признак, что Сенька Чижик думает.
…На дворе темно. Над ним сияет, весь в блеске звёзд, квадратный кусок синего неба, и, окружённый высокими стенами, двор кажется глубокой ямой, когда с него смотришь вверх. В одном углу этой ямы сидит маленькая женская фигурка, отдыхая от побоев, ожидая пьяного мужа…
Орловы были женаты четвёртый год. Был у них ребёнок, но, прожив около полутора года, умер; они оба недолго горевали о нём, успокоившись в надежде иметь другого.
Подвал, где они помещались, – большая, продолговатая, тёмная комната со сводчатым потолком. Прямо у двери – большая русская печь, челом к окнам; между нею и стеной – узенький проход в квадрат, освещённый двумя окнами, выходившими во двор. Свет падал из них в подвал косыми, мутными полосами, в комнате было сыро, глухо и мертво. Жизнь билась где-то там наверху, а сюда залетали от неё только глухие, неопределённые звуки, падавшие вместе с пылью в яму к Орловым бесцветными хлопьями. Против печи, по стене деревянная двухспальная кровать за ситцевым пологом, жёлтым, с розовыми цветами; у другой стены – стол, на нём пили чай и обедали, а между кроватью и стеной, в двух полосах света, супруги работали.
По стенам лениво путешествовали тараканы, объедая хлебный мякиш, которым были приклеены к штукатурке картинки из журналов; унылые мухи летали повсюду, скучно жужжа, и засиженные ими картинки смотрели тёмными пятнами с грязносерого фона стен.
День Орловых начинался так: часов в шесть утра Матрёна просыпалась, умывалась и ставила самовар, не раз искалеченный в пылу драк и весь покрытый заплатами из олова. Пока кипел самовар, она убирала комнату, ходила в лавочку, потом будила мужа; он вставал, умывался, а самовар уже стоял на столе, шипя и курлыкая. Садились пить чай с белым хлебом, которого съедали вдвоём фунт.
Григорий работал хорошо, и работа у него была всегда, за чаем он распределял её. Он делал чистую работу, требовавшую руки мастера, – жена сучила дратву, подклеивала поднаряд, делала набойки на стоптанные каблуки и тому подобные мелочи. За чаем обсуждался обед. Зимой, когда надо есть больше, это был довольно интересный вопрос; летом из экономии печь топили только по праздникам, и то не всегда, питались же преимущественно окрошками из кваса, с добавлением луку, солёной рыбы, иногда мяса, сваренного у кого-нибудь на дворе. Кончив чай, садились работать: Григорий на квашонку, обитую кожей и с трещиной на боку, жена рядом с ним – на низенькую скамейку.
Сначала работали молча – о чём им было говорить? Перекинутся парой слов, относящихся к работе, и молчат по получасу и больше. Стучит молоток, шипит дратва, продёргиваемая сквозь кожу. Григорий иногда зевнёт и непременно заключит зевок протяжным рёвом или воем. Матрёна вздыхает. Иногда Орлов запевал песню. Голос у него резкий, с металлическим тембром, но петь он умеет. Слова песни то собирались в жалобный и быстрый речитатив и, как бы боясь не договорить того, что хотели сказать, стремительно рвались из Гришкиной груди, то, вдруг растягиваясь в грустные вздохи – с воплем «эх!», – тоскливые и громкие, летели из окна на двор. Матрёна подтягивала мужу мягким контральто. Лица у обоих становились задумчивы и печальны, тёмные глаза Гришки подёргивались влагой. Жена его, погружённая в звуки, как-то тупела, сидя точно в полусне и покачиваясь из стороны в сторону, а иногда она точно захлёбывалась песней, разрывая средину ноты паузой, и снова продолжала вести её в унисон голоса мужа. Оба они во время пения не чувствовали присутствия друг друга, стараясь излить в чужих словах пустоту и скуку своей тёмной жизни, хотели, быть может, оформить этими словами те полусознательные мысли и ощущения, которые зарождались в их душах.
Порой Гришка импровизировал:
Э-ох, ты, жи-изнь… эх, да уж ты, жизнь моя треклятая… Да ты, тоска-а! Эх и ты, тоска моя проклятая, Проклятущая тоска-а-а!..Матрёне эти импровизации не нравились, и она обыкновенно в таких случаях спрашивала его:
– Чего ты завыл, как пёс перед покойником?
Он почему-то тотчас же сердился на неё:
– Тупорылая хавронья! Что ты можешь понимать? Кикимора болотная!
– Выл, выл, да залаял…
– Молчать твоё дело! Я кто – подмастерье, что ли, твой, что ты мне рацеи-то начитывать суёшься, а?..
Матрёна, видя, что у него напрягаются жилы на шее и глаза блещут гневом, – молчала, молчала долго, демонстративно не отвечая на вопросы мужа, гнев которого гас так же быстро, как и вспыхивал.
Она отвёртывалась от его взглядов, искавших примирения с ней, ожидавших её улыбки, и вся была полна трепетного чувства боязни, что он вновь рассердится на неё за эту игру с ним. Но в то же время сердиться на него и видеть его стремление к миру с ней для неё было приятно, – ведь это значило жить, думать, волноваться…
Оба они – молодые и здоровые люди – любили друг друга и гордились друг другом. Гришка был такой сильный, горячий, красивый, а Матрёна – белая, полная, с огоньком в серых глазах, – «ядрёная баба», – говорили о ней на дворе. Они любили друг друга, но им было скучно жить, у них не было впечатлений и интересов, которые могли бы дать им возможность отдохнуть друг от друга, удовлетворяли бы естественную потребность человека волноваться, думать, – вообще жить. Если б у Орловых была жизненная цель, хоть бы накопление денег грош за грошом, – тогда, несомненно, им жилось бы легче.
Но у них не было и этого.
Постоянно один у другого на глазах, они привыкли друг к другу, знали все слова и жесты один другого. День шёл за днём и не вносил в их жизнь почти ничего, что развлекало бы их. Иногда, по праздникам, они ходили в гости к таким же нищим духом, как сами, иногда к ним приходили гости, пили, пели, нередко – дрались. А потом снова один за другим тянулись бесцветные дни, как звенья невидимой цепи, отягчавшей жизнь этих людей работой, скукой и бессмысленным раздражением друг против друга.
Иногда Гришка говорил:
– Вот так жизнь, ведьма её бабушка! И зачем только она мне далась? Работища да скучища, скучища да работища… – И, помолчав, с поднятыми к потолку глазами, с блуждающей улыбкой, он продолжал: – Родила меня мать по воле божией, – супротив этого ничего не скажешь! Научился я мастерству… это вот зачем? Али, кроме меня, мало сапожников? Ну, ладно, сапожник, а дальше что? Какое в этом для меня удовольствие?.. Сижу в яме и шью… Потом помру. Вот, говорят, холера… Ну и что же? Жил Григорий Орлов, шил сапоги – и помер от холеры. В чём же тут сила? И зачем это нужно, чтоб я жил, шил и помер, а?
Матрёна молчала, чувствуя в словах мужа что-то страшное; иногда она просила его не говорить таких слов, потому что они против бога, который уж знает, как устроить человеку жизнь. А иногда, будучи не в духе, она скептически заявляла мужу:
– А ты бы вот не пил винища-то – и жилось бы тебе веселее, и не лезли бы в голову-то этакие мысли. Другие живут – не жалуются, а копят денежки да свои мастерские на них заводят и живут потом, как господа.
– И выходишь ты за такие деревянные твои слова – чортова кукла! Раскинь мозгами-то, разве я могу не пить, коли в этом моя радость? Другие! Много ты их, других-то, этаких удачливых знаешь? А я разве до женитьбы такой был? Это, ежели по совести говорить, так ты меня сосёшь и жизнь мне теснишь… У, жаба!
Матрёна обижалась, но чувствовала, что муж её прав. В пьяном виде он и весёлый и ласковый, – другие были плодом её фантазии, – и до женитьбы он был весельчак, занятный и добрый…
«Почему это? Неужто и впрямь я ему тяжела?» – думала она.
Сердце её сжималось от горькой думы, ей становилось жаль себя и его: она подходила к нему и, ласково, любовно заглядывая ему в глаза, плотно прижималась к его груди.
– Ну, теперь будет лизаться, корова… – угрюмо говорил Гришка и показывал вид, что хочет оттолкнуть её от себя; но она уже знала, что он этого не сделает, и ещё ближе, ещё крепче жалась к нему.
Тогда у него вспыхивали глаза, он бросал на пол работу и, посадив жену к себе на колени, целовал её много и долго, вздыхая во всю грудь и говоря вполголоса, точно боясь, что его подслушает кто-то:
– Э-эх, Мотря! Живём мы с тобой ай-ай как плохо! Как зверьё, грызёмся… А почему? Такая звезда моя, под звездой родится человек, и звезда – судьба его!
Но это объяснение не удовлетворяло его и, прижав жену к груди, он задумывался.
Они подолгу сидели так в мутном свете и спёртом воздухе своего подвала. Она молчала, вздыхая, но иногда в такие хорошие моменты ей вспоминались незаслуженные обиды и побои, понесённые от него, и она с тихими слезами жаловалась ему на него.
Тогда он, смущённый её ласковыми упрёками, ещё горячее ласкал её, а она всё более разливалась в жалобах. Это, наконец, снова раздражало его.
– Будет скулить! Мне, может быть, в тысячу раз больнее, когда я тебя бью. Понимаешь? Ну и помолчи. Вашей сестре дай волю, так вы и за горло. Брось разговоры. Что ты можешь сказать человеку, ежели ему жизнь осточертела?
В другое время он смягчался под потоком её тихих слёз и страстных жалоб и уныло, задумчиво объяснял:
– Что я с моим характером поделаю? Обижаю я тебя, – это верно. Знаю, что ты у меня одна душа… ну, не всегда я это помню. Понимаешь, Мотря, иной раз глаза бы мои на тебя не смотрели! Вроде как бы объелся я тобой. И подступит мне в ту пору под сердце этакое зло – разорвал бы я тебя, да и себя заодно. И чем ты предо мной правее, тем мне больше бить тебя хочется…
Она едва ли понимала его, но кающийся и ласковый тон успокоивал её.
– Бог даст, как-нибудь поправимся, привыкнем, – говорила она, не сознавая, что они уже давно привыкли и исчерпали друг друга.
– Вот ежели бы дитё у нас родилось – было бы лучше нам, – вздыхая, заявляла она. – Была бы у нас и забава и забота.
– Так чего же ты? Рожай…
– Да… ведь при таких твоих побоях – не могу я принести. Очень уж ты по животу и по бокам больно бьёшь… Хоть бы ногами-то не бил…
– Ну, – угрюмо и сконфуженно оправдывался Григорий, – разве можно в этом разе соображать, чем, по чему бить надо? Да и я не палач какой… не для удовольствия бью, а от тоски…
– И отчего она завелась в тебе, тоска эта? – грустно спрашивала Матрёна.
– Судьба такая, Мотря! – философствовал Гришка. – Судьба и характер души… Гляди, – хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живёт и не тоскует. Один он, ни жены, никого… Я бы подох без тебя… А он ничего! Он курит трубку и улыбается, – доволен, дьявол, и тем, что трубку курит. А я так не могу… я родился с беспокойством в сердце. Характер у меня такой… как пружина: нажмёшь на него – дрожит… Выйду я, к примеру, на улицу, вижу то, другое, третье, а у меня ничего нет. Это мне обидно. Хохлу – тому ничего не надо, а мне и то обидно, что он, усатый чорт, ничего не хочет, а я… и не знаю даже, чего хочу… всего! Н-да… Я сижу вот в яме, работаю, а ничего нет у меня. Опять же и ты… Жена ты мне, а – что в тебе занятного? Баба, как баба, со всем бабьим набором… Знаю я всё в тебе; как ты чихнёшь завтра – и то знаю, потому ты уж тысячу раз, может, при мне чихала… Какая же поэтому у меня может быть жизнь и какой интерес? Нет интересу. Ну, я и иду в трактир, потому что там весело.
– А ты зачем женился? – спрашивала Матрена.
– Зачем? – Гришка усмехался. – Чорт меня знает зачем… не надо бы, ежели по совести сказать… В босяки бы лучше уйти… Там хоть голодно, да свободно – иди куда хочешь! Шагай по всей земле!..
– Так иди, а меня отпусти на волю, – заявляла Матрёна, готовая разреветься.
– Это куда? – внушительно спрашивал Гришка.
– А моё дело.
– Ку-уда? – И глаза у него зловеще разгорались.
– Не ори, – не боюсь…
– Али присмотрела себе кого? Говори!
– Пусти!
– Куда пустить? – ревел Гришка.
Он уже держал её за волосы, сбив платок с её головы. Побои озлобляли её, зло же доставляло ей великое наслаждение, возбуждая всю её душу, и она, вместо того, чтобы двумя словами угасить его ревность, ещё более подзадоривала его, улыбаясь ему в лицо многозначительными улыбками. Он бесился и бил её, беспощадно бил.
А ночью, когда она, вся изломанная и измятая, стоная, лежала на постели рядом с ним, он искоса смотрел на неё и тяжело вздыхал. Ему было скверно, совесть мучила его, он понимал, что его ревность не имеет оснований и что он напрасно избил её.
– Ну, будет уж, – сконфуженно говорил он. – Али я виноват? И ты тоже хороша… Вместо того, чтоб меня уговорить, – подзадориваешь. Зачем это тебе надобно?
Она молчала, но – она знала зачем, знала, что теперь её, избитую и оскорблённую, ожидают его ласки, страстные и нежные ласки примирения. За это она готова была ежедневно платить болью в избитых боках. И она плакала уже от одной только радости ожидания, прежде чем муж успевал прикоснуться к ней.
– Ну, полно, Мотря! Ну, голубушка, а? Полно, прости уж! – Он гладил её волосы, целовал её и скрипел зубами от горечи, наполнявшей всё его существо.
Окна их были открыты, но небо закрывала капитальная стена соседнего дома, и в комнате их, как и всегда, было темно, душно и тесно.
– Эх, жизнь! Каторга ты великолепная! – шептал Гришка, не будучи в состоянии высказать того, что с болью чувствовал. – От ямы это, Мотря. Что мы? Вроде как бы прежде смерти в землю похоронены…
– Переедем на другую квартиру, – сквозь сладкие слёзы предлагала Матрёна, понимая его слова буквально.
– Э-эх! Не то, тётенька! Хоть на чердак заберись, всё в яме будешь… не квартира – яма… жизнь – яма!
Матрёна задумывалась и опять говорила:
– Бог даст, может, и поправимся…
– Да, поправимся… Часто ты это говоришь. А дело-то у нас, Мотря, не на поправку идёт… Скандалы-то всё чаще, – понимаешь?
Это было верно. Промежутки между их ссорами всё сокращались, и вот, наконец, каждую субботу ещё с утра Гришка уже настраивался враждебно к своей жене.
– Сегодня вечером пошабашу и в трактир к Лысому… Напьюсь… объявлял он.
Матрёна, странно щуря глаза, молчала.
– Молчишь? И ужо вот так же молчи, целее будешь, – предупреждал он.
В течение дня он с озлоблением, возраставшим по мере приближения вечера всё более, несколько раз напоминал ей о своём намерении напиться, чувствовал, что ей больно это слышать, и, видя, как она, сосредоточенно молчаливая, с твёрдым блеском в глазах, готовая бороться, ходит по комнате, ещё более свирепел.
Вечером вестник их несчастья, Сенька Чижик, объявлял о «стражении».
Избив жену, Гришка исчезал иногда на всю ночь, иногда не являлся и в воскресенье. Она, вся в синяках, встречала его суровая, молчаливая, но полная скрытой жалости к нему, оборванному, часто тоже избитому, в грязи, с налитыми кровью глазами.
Она знала, что ему надо опохмелиться, и у неё уже было припасено полбутылки водки. Он тоже знал это.
– Дай рюмочку, – хрипло просил он, пил две-три и садился работать…
День проходил у него в угрызениях совести; часто он не выносил их остроты, бросал работу и ругался страшными ругательствами, бегая по комнате или валяясь на постели. Мотря давала ему время перекипеть, тогда они мирились.
Раньше это примирение имело в себе много острого и сладкого, но от времени всё это постепенно выдыхалось, и мирились уже почти только потому, что неудобно же было молчать все пять дней вплоть до субботы.
– Сопьёшься ты, – вздыхая, говорила Мотря.
– Сопьюсь, – подтверждал Гришка и сплёвывал в сторону с видом человека, которому решительно всё равно, спиться или не спиться. – А ты от меня удерёшь, – дополнял он картину будущего, пытливо глядя ей в глаза.
Она с некоторых пор стала опускать их, чего раньше не делала, а Гришка, видя это, зловеще хмурил брови и тихонько скрипел зубами. Но, тайком от мужа, она пока ещё ходила к гадалкам и знахаркам, принося от них наговорные корешки и угли. А когда всё это не помогло, она отслужила молебен святому великомученику Вонифатию, помогающему от запоя, и во всё время молебна, стоя на коленях, горячо плакала, беззвучно двигая дрожащими губами.
И всё чаще и чаще она чувствовала к мужу дикую и холодную ненависть, возбуждавшую в ней чёрные думы, и всё менее жалела она этого человека, три года тому назад так обогатившего её жизнь весёлым смехом, ласками, любовными речами.
Так изо дня в день жили эти, в сущности, недурные люди, жили, ожидая чего-то такого, что окончательно вдребезги разобьёт их мучительно нелепую жизнь…
Однажды, в понедельник, утром, когда Орловы пили чай, на пороге их невесёлого жилища явилась внушительная фигура полицейского. Орлов вскочил и, пытаясь восстановить в своей похмельной голове события последних дней, молчаливо уставился на гостя мутными глазами, полный самых скверных ожиданий. Жена его смотрела пугливо и укоризненно.
– Сюда, сюда, – приглашал кого-то полицейский.
– Темно, как в омуте, чорт бы побрал купца Петунникова, – раздался молодой и весёлый голос, и в подвал вошёл студент в белом кителе, с фуражкой в руке, гладко остриженный, с большим загорелым лбом, весёлыми карими глазами, смешливо сверкавшими из-под очков.
– Здравствуйте! – воскликнул он баском. – Честь имею представиться санитар! Пришёл осведомиться, как поживаете… и понюхать ваш воздух воздух у вас скверный!
Орлов свободно вздохнул и радушно улыбнулся. Ему сразу понравился студент: лицо у него было такое здоровое, розовое, доброе, покрытое на щеках и подбородке русым пухом. Всё оно улыбалось какою-то особенною, ясной улыбкой, от которой в подвале Орловых стало как бы светлее и веселее.
– Ну-с, господа хозяева! – без пауз говорил студент, – помойку опрастывайте почаще, а то от неё идёт этот дух невкусный. Я вам, тётенька, посоветовал бы мыть её почаще. А у вас, дяденька, почему такой скучный вид? – обратился он к Орлову и тут же, схватив его за руку, стал щупать пульс.
Бойкость студента несколько смутила Орловых. Матрёна растерянно улыбалась, молча оглядывая его, Григорий улыбался недоверчиво.
– Животики у вас как поживают? – спрашивал тот. – Рассказывайте, не стесняясь, – дело житейское, а ежели чуть что неладно, мы вас снабдим разными кислыми лекарствами, и всё как рукой снимет.
– Мы ничего… в добром здоровье, – сообщил Григорий, усмехаясь. – А ежели я не того… так это одна наружность… потому что, – ежели по правде говорить, – с похмелья я несколько.
– То-то я чую носом-то, что как будто бы вы, хозяин, чуть-чуть выпили вчера, – самую малость, знаете.
Он до того уморительно произнёс это и такую при этом скорчил рожу, что Орлов так и прыснул смехом. Матрёна тоже смеялась, закрывая рот передником. Веселее и громче всех смеялся сам студент, он же скорее всех и перестал. Когда расправились вызванные смехом складки кожи вокруг его пухлого рта и глаз, лицо его, простое и открытое, стало как-то ещё проще.
– Выпить рабочему человеку следует, ежели в меру, но – по нынешним временам лучше совсем воздержаться от выпивки. Слышали, какая болезнь ходит между людьми?
И уже серьёзно, понятным языком, он начал рассказывать Орловым о холере и о мерах борьбы с ней. Говорил и расхаживал по комнате, то щупая стену рукой, то заглядывая за дверь, в угол, где висел рукомойник и стояла лохань с помоями, даже нагнулся, к подпечку и понюхал, чем из него пахнет. Голос у него то и дело срывался с басовых нот на теноровые, простые слова его речи как-то сами собой, без усилий со стороны слушателей, одно за другим плотно укладывались в их памяти. Светлые глаза его горели, и весь он был пропитан пылом своей молодой страсти к делу.
Григорий с улыбкой любопытства следил за ним. Матрёна то и дело фыркала носом, полицейский исчез.
– Так насчёт чистоты позаботьтесь сегодня же, хозяева. Тут рядом с вами стройка, каменщики вам на пятак сколько угодно извёстки дадут. А от выпивки нужно воздержаться, хозяин… Н-ну, пока до свиданья… Я ещё забегу к вам…
Он исчез так же быстро, как явился, оставив воспоминанием о своих смеющихся глазах довольные улыбки на лицах Орловых, – они были смущены набегом сознательной энергии в их тёмную жизнь.
– А-яй! – протянул Григорий, качая головой. – Вот так – химик! А про них говорят, что они отравляют народ! Да разве человек с такой рожей будет этим заниматься?.. Нет, тут совсем открыто пришёл и сразу – на вот, вот он я! Извёстка – разве это вредно? Лимонная кислота – что такое? Просто кислота и больше ничего! И главное – чистота везде, в воздухе, на полу, в лоханке… Ах, черти! Отравители, говорят… Этакой-то рубаха-парень, а? Рабочему, говорит, человеку в меру выпить всегда следует… слышь, Мотря? Ну-ка, нацеди мне рюмочку, – есть, что ли?
Она очень охотно налила ему полчашки водки из бутылки, неизвестно откуда взятой ею.
– Этот-то действительно хороший… располагающий к себе, – сказала она, улыбаясь при воспоминании о студенте. – А другие, прочие – кто их знает? Может, и впрямь наняты они…
– Да для чего наняты-то, и кем опять же? – воскликнул Григорий.
– Для людского истребления… Говорят, что бедного люда очень много и вышло распоряжение – травить лишних, – сообщила Матрёна.
– Кто это говорит?
– Все говорят. Стряпка от маляров говорила и другие многие…
– И дуры! Да разве это выгодно? Ты подумай: лечат! Это как понимать? Хоронят! Это разве не убыток? Тоже нужен гроб, могила и прочее такое… Всё идёт на счёт казны… Ер-рунда! Ежели бы хотели сделать очистку и убавление людей, то взяли бы да и сослали их в Сибирь – там места про всех хватит! Или на необитаемые острова… И приказали бы там работать. Вот тебе и очистка, и очень даже выгодно… Потому что необитаемый остров никакого дохода не даст, ежели не засадить его людьми. А казне – доход первое дело, значит, морить людей да хоронить их на свой счёт ей не рука… Поняла? И опять же студент… озорник он, это точно, но он больше насчёт бунта, а чтобы людей морить… не-ет, его для такой игры не купишь за все медные! Разве сразу не видно, что он к этому делу не способен? Рыло у него не того калибра…
Целый день они толковали о студенте и о всём, что он сообщил им. Вспоминали его смех, его лицо, нашли, что у него на кителе не хватало одной пуговицы, и едва не разругались из-за вопроса: «на какой стороне груди?» Матрёна упорно утверждала, что на правой, её муж говорил – на левой и уже дважды крепко ругнул её, но, вовремя вспомнив, что, наливая водку в чашку, жена не подняла дно бутылки кверху, уступил ей. Потом решили с завтрашнего дня заняться введением у себя чистоты и снова, овеянные чем-то свежим, продолжали беседовать о студенте.
– Нет, какой ведь хлюст! – восхищался Григорий. – Пришёл – точно десять лет знакомы… Обнюхал всё, разъяснил и… больше ничего! Ни крика, ни шума, хотя ведь и он начальство тоже… Ах, раздуй его горой! Понимаешь, Матрёна, тут, брат, есть о нас забота. Сразу видно… Желают нас сохранить в целости, а не то что… Это всё ерунда, насчёт мора, – бабьи сказки! Живот, говорит, как действует?.. А ежели мор, так на кой ему чорт действие живота знать? А как он ловко разъяснил насчёт этих… как их? дьяволов-то, которые заползают в кишки, ну?
– Как-то вроде небылицы, – усмехнулась Матрёна. – Чай, это так только, для страха, чтобы насчёт чистоты старался народ…
– Ну, там кто их знает, может, и правда… от сырости черви ведь заводятся же. Ах ты, чорт! Как их, этих козявок? Небылицы? Нет… На языке вертится слово, а не поймаю…