
Полная версия
Поветрие
– Лев Ильич Ластов, – предупредила учителя студентка. – Был шафером у Лизы. Впрочем, он явился не к вам, папа, а ко мне.
– Помню, помню, – промолвил г. Липецкий, пропуская мимо ушей последнее замечание дочери. – Весьма приятно возобновить знакомство. А вы-то по какому праву здесь? – вскинулся он внезапно с юпитерскою осанкой на швейцарку, торопливо приподнявшуюся при его приходе с дивана, но с испуга так и оставшуюся на том же месте.
Мари оторопела и, зардевшись как маков цвет, перебирала складки платья.
– Я., я… – лепетала она.
– Вы, кажется, забываете, какое место вы занимаете в моем доме?
– Это я усадила ее, – выручила девушку молодая госпожа ее, – она сама ни за что бы не решилась. Но я все-таки не вижу причины, папа, почему бы ей и не сидеть подобно нам? Кажись, такой же человек?
Сановник насупился, но вслед затем принудил себя к улыбке и потрепал подбородок дочери.
– Кипяток, кипяток! Как раз обожжешься. Ты, мой друг, думала, что я говорю серьезно? Я очень хорошо понимаю, что того… с гуманной точки зрения, и низший слуга наш имеет равное с нами право на существование и, прислуживая нам, оказывает нам, так сказать, еще в некотором роде честь и снисхождение. Вы, г. Ластов, разумеется, также из людей современных? Свобода личности, я вам скажу, великое дело! Вот и Надежда Николаевна паша может делать что ей угодно; мы полагаемся вполне на ее природный такт.
– А не отпускаете никуда без ливрейной тени? – сказала с иронией студентка.
– А, моя милая, без этого невозможно. Да и тут я, собственно говоря делаю только уступку светским требованиям твоей maman. Да вы то что ж прилипли к полу? – повернулся он опять круто, с ледяною вежливостью, к горничной, о которой было забыл в разгаре панегирика свободе личности. – Лампа в передней у вас зажжена?
– Я только собиралась зажечь, когда…
– Так потрудитесь окончить свое дело, а там мы еще поговорим с вами. Ну-с, скоро ли?
Мари со смирением оставила зал.
– С людьми необходима того-с… известная пунктуальность, – пояснил г. Липецкий, – чтобы не зазнавались. Вы понимаете? Как гуманно мое с ними обращение, явствует уж из того, что этой горничной я говорю даже: вы. Привыкла, ну, и пускай. В каждом человеке, по-моему, надо уважать личность.
– Что к это, однако, Куницыны? – заметила Наденька.
– А они также хотели быть? – спросил отец.
– Да, обещались. Но вы, папа, пожалуйста, убирайтесь тогда к себе, да и маменьки не присылайте: все как-то свободнее.
– Ах, ты, моя республиканка! Тут в передней раздался звонок.
– Ну, они. Quand on parle du loup…[17] Прощайте, nana, отправляйтесь. Вы, Лев Ильич, помните сказку про золотого гуся?
– Помню. Это где один держится за другого, а передний за гуся?
– Именно. Тут Куницын гусь; за ним вереницей тянутся Моничка, Диоскуров и Пробкина. Примечайте.
Ожидаемые вошли в комнату.
Куницын, розовый, но уже заметно измятый юноша, с вытянутыми в обоюдоострую иглу усиками над самонадеянно вздернутой губой и со стеклышком в правом глазу, с развязною небрежностью поцеловал руку Наденьки, которую та, однако, с негодованием отдернула, потом хлопнул Ластова приятельски по плечу.
– Что ж ты, братец, не явился на крестины нашего первородного? Вот, я тебе скажу, крикун-то! Sapristi[18]! Зажимай себе только уши. Наверное, вторым Тамберликом будет. И что за умница! По команде кашу с ложки ест: un, deux, trois[19]!
Madame Куницына, или попросту Моничка, востроносая, маленькая брюнетка, и Пробкина, пухленькая, разряженная светская кукла, звонко чмокнулись с молодой дочерью дома. Диоскуров, юный воин в аксельбантах, фамильярно потряс ей руку.
– Ну, что? – был ее первый вопрос ему. – Свели вы, по обещанию, денщика своего в театр?
– И не спрашивайте? – махнул он рукой. – Сам не рад был, что свел.
– Что так?
– Да взял я его, натурально, в кресла. Рядом с ним, как на грех, сел генерал. Филат мой и туда, и сюда, вертелся, как черт на юру, почесывался, пальцами, как говорится, обходился вместо платка. Вчуже даже совесть забирала. А вернулись домой – меня же еще укорять стал: «На смех, что ли людям в киятр-то взяли? Чай, много, – говорит, – денег потратили?» – «По два, – говорю, – рубля на брата.» Он и глаза вытаращил. «По два рубля? Да что бы вам было подарить мне их так; и сраму бы не было, и польза была бы». А уж известно, какую пользу извлечет этакий субъект из денег: просадит, с такими же забулдыгами, как сам, в ближней распивочной.
– C'est superbe[20]! – скосила презрительно губки Моничка. – Вперед вам наука: не сажайте мужика за стол – он и ноги на стол.
– Теперь я его, разумеется, иначе как плебеем и не зову: «Набей, мол, плебей трубку, подай, плебей, мокроступы». Что же, однако, mesdames, – предложил Куницын, – хотите поразмять косточки? Сыграть вам новый вальс brillant?
– Нет, уж избавьте, – отвечала студентка, – эквилибристические упражнения пригодны разве для цирка, а не для людей разумных, если случайно не соединены с гигиеническою целью. По мне уж лучше в маленькие игры.
– Ах, да, – подхватила Пробкина. – В веревочку или в кошку-мышку?
– В фанты, в фанты! – подала голос Моничка.
– Ну да, – сказала Наденька, – потому что в фантах можно целоваться. Все это плоско, избито. Под маленькими играми я разумею только les petits jeux d'esprit[21]. Погодите минутку; сейчас добудем материалов.
Она отправилась за бумагой и прочими письменными принадлежностями.
– Теперь стулья вкруг стола. Да живее, господа! Двигайтесь.
– Fi, какая скука, – зевнула Моничка. – Верно, опять эпитафии или вопросы да ответы?
– Нет, мы займемся сегодня поэзией, откроем фабрику стихов.
– Это как же? – спросил кто-то.
– А вот как. Я, положим, напишу строчку, вы должны написать под нею подходящую, рифмованную, и одну без рифмы. Отогнув две верхние, чтобы их нельзя было прочесть, вы передаете лист соседу, который, в свою очередь, присочиняет к вашей нерифмованной строке опять рифмованную и одну без рифмы и передает лист далее. Процедура эта начнется одновременно на нескольких листах, и в заключение получится букет пренелепых стихотворений, хоть сейчас в печать, которые и будут прочтены во всеобщее назидание. Понятно? Ну, так за дело.
Карандаши неслышно заскользили по бумаге, перья заскрипели, передаваемые из рук в руки листы зашуршали.
Моничка, приютившая под сенью своего пышного платья с одной стороны – мужа, с другой – Диоскурова, поминутно шушукалась с последним – вероятно, советуясь насчет требуемой в данном случае рифмы.
Куницын занялся Пробкиной. В начале барышня эта хотела вовлечь в разговор и офицера.
– Давно уж тебя дожидалась я тщетно, —прочла она вслух. – Ах, m-r Диоскуров, будьте добренький, пособите мне?
Он, не говоря ни слова, взял лист и, не задумываясь, приписал:
– Ужели, вздыхала, умру я бездетно?
Хоть черт бы какой приударил за мной!
Потом снова обратился к Моничке.
– Скверный! – пробормотала Пробкина и, с ожесточением в сердце, уже нераздельно посвятила свое внимание Куницыну.
Наденька и Ластов, сотрудничествуя в стихотворных пьесах всего общества, сочиняли одну исключительно вдвоем. Начала ее Наденька, и самым невинным образом:
– Из-за домов луна восходит.Ластов продолжал:
– А у меня с ума не сходит,Что все изменчиво – и ты.– Оставьте глупые мечты,На жизнь практичнее взгляните,ответствовала студентка.– Увы! Как волка ни кормите,А он все в лес; таков и я.– Ну, вот! Как будто и нельзяОднажды сбросить волчью шкуру?Не ограничиваясь определенною в игре двойною строчкой, Ластов отвечал четверостишием:
– Да, шкуру, только не натуру:Как волку вольный лес и кровь,Так мне поэзия, любовь,Предмет любви необходимы.– Ага! Так вы опять палимыЛюбовной дурью? В добрый час.– В тебе же, вижу я, угасСвященный жар огня былого?Наденька насмешливо взглянула на Ластова и приписала в ответ:
– Какого? Повторите снова.И кудревато, и темно.– Да, видно, так и быть должно,Что нам уж не понять друг друга.Хотя ты и лишишься друга —Десяток новых под рукой.Прощай, мой друг, Господь с тобой.Девушка со стороны, сверху очков, посмотрела на учителя: не шутит ли он? Но он глядел на нее зорко и строго, почти сурово. Она склонилась на руку и, после небольшого раздумья, взялась опять за перо:
– Зачем же? Разве в мире тесно?А впереди что – неизвестно.– Как? Что я слышу? Прежний пылВ твоей груди заговорил?Студентка, уже раскаявшаяся в своей опрометчивости, вспыхнула и, не стесняясь ни рифмой, ни размером, черкнула живо, чуть разборчиво:
– Ты думаешь, что возбуждал во мнеКакой-то глупый пыл? Как бы не так!Ничто, никто на светеНе в состоянии воспламенить меня,Всего же менее ты…Не успела она дописать последнюю строку, как Куницын, сидевший насупротив ее, перегнулся через стол и заглянул в ее писание.
– Эге, – смекнул он, – сердечный дуэт?
Наденька схватила лист в охапку, смяла его в комок и собиралась упрятать в карман. Ластов вовремя удержал ее руку, в воздухе, разжал ей пальцы и завладел заветным комком.
– Позволь заметить тебе, – обратился к нему Куницын, – что ты в высшей степени невежлив.
– Позволяю, потому что я в самом деле поступил невежливо. Но мне ничего более не оставалось.
– Лев Ильич отдайте! Ну, пожалуйста! – молила Наденька, безуспешно стараясь поймать в вышине руку похитителя.
– Не могу, Надежда Николаевна, мне следует узнать…
– Будьте друг, отдайте! Бога ради!
В голосе девушки прорывались слезы. Учитель взглянул на нее: очки затемняли ему ее глаза, но молодому человеку показалось, что длинные ресницы ее, неясно просвечивавшие сквозь синь очков, усиленно моргают. Он возвратил ей роковое стихотворение:
– На-те, Бог с вами.
Она мигом развернула лист, разгладила его, изорвала в мелкие лепестки и эти опустила в карман. Прежняя шаловливая улыбка зазмеилась на устах ее.
VI
– Вы не признаете ревности, Рахметов?
– В развитом человеке не следует быть ей. Это искаженное чувство, это фальшивое чувство, это гнусное чувство, это явление того порядка вещей, по которому я никому не даю носить мое белье, курить из моего мундштука.
Н. Чернышевский– Вы, Лев Ильич, право, совсем одичаете, если станете хорониться за своими книгами. Не возражайте! Знаю. Вечный громоотвод у вас – диссертация. Что бы вам бросить некоторые частные уроки, от которых вам нет никакой выгоды? Тогда нашлось бы у вас время и на людей посмотреть, и себя показать.
– Да я, Надежда Николаевна, и без того даю одни прибыльные уроки.
– Да? Так полтинник за час, по-вашему, прибыльно?
– Вы говорите про Бредневу?
– А то про кого же? На извозчиков, я думаю, истратите более.
– Нет, я хожу пешком: от меня близко. Даю же я эти уроки не столько из-за выгодности их, как ради пользы; подруга ваша прилежна и не может найти себе другого учителя за такую низкую плату.
– Так я должна сказать вам вот что: заметили вы, как изменилась она с того времени, как вы учите ее?
– Да, она изменилась, но мне кажется, к лучшему?
– Гм, да, если кокетство считать качеством похвальным. Она пудрит себе нынче лицо, спрашивала у меня совета, как причесаться более к лицу; каждый день надевает чистые воротнички и рукавчики…
– В этом я еще ничего дурного не вижу. Опрятность никогда не мешает.
– Положим, что так. Но… надо знать и побудительны причины такой опрятности!
– А какие же они у Авдотьи Петровны?
– Ей хочется приглядеться вам, вот что!
– Ну, так что ж? – улыбнулся Ластов.
– Как что ж? Вы ведь не женитесь на ней?
– Нет.
– А возбуждаете в ней животную природу, влюбляете ее в себя; вот что дурно.
– Чем дурно? С тем большим, значит, рвением будет заниматься, тем большую приятность будет находить в занятиях.
– А, так вы обрадовались, что нашлась наконец женщина, которая влюбилась в вас? Вот и Мари также неравнодушна к вам. Прыгайте, ликуйте!
– А вы, Надежда Николаевна, когда в последний раз виделись с Чекмаревым?
Наденька покраснела и с ожесточением принялась кусать губу.
– Он, по крайней мере, чаще вашего ходит к нам, и я… и я без ума от него. Вот вам!
– Поздравляю. Стало быть, моя партия проиграна и мне не к чему уже являться к вам?
– И не являйтесь, не нужно!
– Как прикажете.
Куницын, вслушивавшийся в препирания молодых люде, которые вначале происходили вполголоса, потом делались все оживленнее, разразился хохотом и подразнил студентку пальцем.
– А, ай, Nadine, ай, ай, ай!
– Что такое?
– Ну, можно ли так ревновать? Ведь он еще птица вольная: куда хочет, туда и летит.
Наденька зарделась до ушей.
– Да кто же ревнует?
– На воре и шапка горит! Пора бы вам знать, что ревность – бессмысленна, что ревность – абсурд.
Тут приключилось небольшое обстоятельство, показавшее, что и нашему насмешнику не было чуждо чувство ревности.
Моничка как-то ненароком опустила свою руку на колени, прикрытые тяжеловесною скатертью стола. Вслед затем под тою же скатертью быстро исчезла рука Диоскурова, и в следующее мгновение лицо молодой дамы покраснело, побагровело.
– Оставьте, я вам говорю… – с сердцем шепнула она подземному стратегу, беспокойно вертясь на кресле.
Он, с невиннейшим видом, вполголоса перечитывал нерифмованную строчку на лежавшем перед ним стихотворном листе.
– M-r Диоскуров! Я вас, право, ущипну.
– Eh, parbleu, mon cher, que faites vous la, sous la table[22]? – с неудовольствием отнесся к доблестному сыну Марса супруг, слышавший последнюю угрозу жены, вырвавшуюся против ее воли несколько громче.
– Ничего, решительно ничего, – развязно рассмеялся тот, – случайно прикоснулся под столом к руке m-me Куницыной…
– Покорнейше прошу вперед не позволять себе подобных случайностей!
– Ай, ай, ай, Куницын, ай, ай! – подтрунила теперь над разревновавшимся мужем, в свою очередь, Наденька.
– Что такое?
– Ведь ревность – абсурд?
– М-да… – замялся он. – Я только погорячился, я уверен в Моничке.
– Ты напрасно стыдишься своей ревности, – заметил Ластов. – Муж, не ревнующий жены, уже не любит ее.
– Послушай, ты начинаешь говорить дерзости…
– Я сужу по себе. Если б я женился по любви (а иначе я не женюсь), то все свои помыслы направил бы к тому, чтобы привязать к себе жену так же сердечно, как любил бы ее сам. И жили бы мы с нею душа в душу, как одно нераздельное целое, так как только муж и жена вместе составляют целого человека; холостяк – существо половинное, ни рыба, ни мясо, вечный жид, не знающий, где преклонить свою голову. Ворвись теперь в цветущий рай нашей супружеской жизни хищным зверем постороннее лицо, – ужели дозволить ему безнаказанно оторвать от моего сердца лучший цвет его, жизнь от жизни моей? Ужели даже не ревновать? Я, по крайней мере, ревновал бы, до последней капли крови отстаивал бы дорогое мне существо, отдавшееся мне всецело, расточившее мне сокровеннейшие порывы своего молодого, девственного чувства. В противном случае я показал бы только, что сам недостоин его, что никогда не любил его.
– Ух, какие звонкие фразы о столь простом физиологическом процессе, как любовь! – перебил Диоскуров. – Взять бы только да в стихи переложить. Ну, да, допустим, что ревновать еще можно, когда лицо, приударившее за вашей женою, вам вовсе не знакомо; но если то ваш закадычный друг – отчего бы не поделиться с добрым человеком? Для милого друга и сережку из ушка.
Ластов оглянул офицера недоверчивым взором.
– Да вы это серьезно говорите? Обдумали ли вы ваши слова? Поделиться расположением любимой женщины? Да она-то, эта женщина, бревно, по-вашему, что ли? Вы думаете, сердце женщины сшито из разноцветных лоскутков, которые она, по желанию, может раздавать направо и налево? Хороши должны быть и мужчины, что довольствуются такими клочками чувств!
– Профессор, профессор! – воскликнула нетерпеливо Наденька, сгребая со всего стола из-под рук пишущих стихотворные листы и со своенравием избалованного дитяти рассыпая их по полу. – Не хотите писать, так вот же вам! Куницын, сыграйте Ilbacio, да так быстро, как только можете.
– Но ведь вы не танцуете?
– Пожалуйста, «не сметь свое суждение иметь!» Делайте, что приказывают.
Куницын, не прекословя, направился к роялю, и но залу загремел Ilbacio. Наденька обхватила за талью Пробкину и вихрем закружилась с нею по лоснящемуся паркету. Диоскуров с Моничкой последовали их примеру. В течение всего остального вечера студентка не сказала с учителем ни слова. Только при уходе, когда обе гостьи, прощебетав в передней, по обыкновению наших дам, с добрых четверть часа, скрылись за дверью в сопровождении своих кавалеров, и когда Ластов, дав им дорогу, хотел последовать за ними, Наденька не утерпела и позвала его назад:
– Лев Ильич! Он обернулся.
– Так, по условию, до будущего месяца? – спросила она его притворно-холодно.
– Все-таки?
Она опустила ресницы.
– Все-таки…
– Благодарю вас. Мое почтение.
Еще раз поклонившись, он вышел на лестницу.
VII
Я его схватила,Я его держалаЗа руки, за платье —Все не отпускала.Н. ОгаревАх, какой пассаж!
Н. ГогольШвейцарка, подававшая господам в передней верхнее платье, жадно засматривалась в глаза учителю. Но он, погруженный в раздумье, наклонил молча плечи, чтобы она удобнее могла накинуть на него шинель, и не удостоил девушку взгляда.
Затем она выскочила за ним на освещенную газом лестницу; не замечая ее, он стал спускаться по ступеням.
Вдруг до слуха его долетел сверху тихий плач. Он оглянулся: опустив лицо на руки, которыми она ухватилась за ручку двери, чувствительная швейцарка всем телом судорожно вздрагивала и тихонько всхлипывала.
– Это что такое? – промолвил молодой человек и поднялся опять на площадку.
Девушка опустила голову еще ниже и зарыдала стремительнее и глуше. Обхватив ее полный, ловко стянутый стан осторожною рукою, Ластов другою приподнял ее личико за подбородок.
– О чем, любезная Мари?
– Еще спрашивает… – в слезах прошептала она, делая слабые усилия вывернуться из его объятия.
Лицо учителя омрачилось.
– Так вот что! Мари, вы, собственно, для меня приехали сюда?
– А то для кого же!
– Бессердечный я… И не сообразил. Бедная моя, хорошая! А я был уверен, что ты меня забудешь.
Разжалобившись, он поцеловал красавицу в пробор и погладил ее по волосам.
– Ну да… так вас и забудешь…
– Но как же ты решилась?..
– Приехать-то к вам?
– Да?
– А что ж мне оставалось? После вашего отъезда из Интерлакена я серьезно заболела и целый месяц прохворала. Оправившись, я положила выгнать вас из сердца: «Что любить-то? Ведь он любит другую. Нет, забуду ж его!» Говоришь себе, говоришь, а самой, как к стене горох! Вынесешь, бывало, в столовую пансионерам кофе, невольно взглянешь всякий раз на стул, где сидел бесценный; нет, там сидит другой, чужой! И прислушиваешься: не стукнет ли дверь, не войдет ли он… Уж чего я не делала, чтобы рассеяться: и на вечеринки ходила, и в Берн выпросилась, в театр… Ничего не берет: чем дальше, тем все горше. Тут настала осень, пансионеры разъехались, пришло время глухое, нескончаемо скучное… Не знаю уж, как я прожила зиму, весну и лето. Тут стало совсем невмоготу. «Будь, думаю, что будет». Разузнала, где живет здесь знакомый мне кондитер – и была такова…
– Но чего ж ты ожидала здесь?
– Чего ожидала? Я говорила себе: «Ведь, может, он все-таки любит тебя? Немножко, крошечку? Или нет, хоть не любит, но будет терпеть тебя около себя; и будешь ты служить ему, как последняя раба, со взгляда угадывать его желания и в награду за все твои старания – видеть его, слышать его…»
Читатель! Нет сомнения, что и вы когда-нибудь питали к кому бы то ни было ту сладостную, трепетную, безотчетную симпатию, что именуется любовью? Ну, да хоть искру ее, быть может, даже завеянную уж пылью и мусором вседневной прозы? Представьте же себе, что это, однажды вам столь дорогое существо, привлеченное из-за тридевять земель вашим же магнетизмом, восстало бы перед вами внезапно в прежнем виде, цветущим, прекрасным, полным прежней безграничной к вам преданности, растроганным, в горючих слезах о вашей забывчивости, – ответите ли вы за свое сердце, что оно не забилось бы сильнее, что в нем не вспыхнула бы былая божественная искра?
Ластов находился именно в таком положении: он держал у своей груди еще недавно милую ему девушку, он поневоле (чтобы не дать ей упасть) прижимал к себе ее пышное девственное тело, пылающее, дрожащее; он слышал ее усиленное, прерывистое дыхание, глядел ей в прелестное, молодое личико, в заплаканные, умоляющие очи… В нем загорелась прежняя искра!
– Черт знает что такое! – пробормотал он, то краснея, то бледнея, и бессознательно опустил обхватывавшие швейцарку руки; потом закрыл глаза и в изнеможении прислонился к стене.
Мари приподняла голову, взглянула и переполошилась.
– Что с вами, г-н Ластов, вам дурно?
Схватив его руку в свои, она тревожно глядела ему в побледневшее, как смерть, лицо своими большими, смоляными глазами, полными блестящих слез. Он тряхнул кудрями, провел рукою по лицу и принудил себя к улыбке.
– Так… слабость минутная.
– Вам жаль меня? Милый, добрый, сердечный мой, вы жалеете меня?
Она с горячностью приложилась к его руке. Он не утерпел и крепко обнял ее.
– Чудная ты, право, девушка! Для меня ты оставила свою солнечную, вольную родину, для меня предприняла этот трудный путь на дальний, холодный север, который вам там, на юге, должен представляться еще суровее, бесприютнее! Кажется, ты в самом деле очень любишь меня.
– Я-то люблю ли? О, Господи! Да кабы вы любили меня хоть на сотую долю того, как я вас…
– Что тогда?
– Ах! Так вы меня все ж таки немножечко любите? Скажите, что любите, пожалуйста!
– Сказать? – печально улыбнулся Ластов. – Изволь… Но нет, все это вздор! – прервал он себя. – Тут не должно быть, значит, и не может быть любви. Старайся забыть меня, любезная Мари, прощай, прощай…
Он оторвался от нее, на лету пожал ей руку и занес уже ногу, чтобы спуститься по лестнице. Тут заговорила в нем совесть, он вернулся к ней. Пораженная его последней, вовсе неожиданной выходкой, она так и остолбенела с раскрытыми устами, с неподвижным, помутившимся взором. Он взял ее за руку.
– Милая моя, не убивайся, брось ты это из головы, перемелется – все мука будет. Но ты в Петербурге совершенно одна, без родных, без друзей; если окажется тебе в чем надобность, то обратись ко мне: вот тебе мое местожительство.
Он суетливо достал из кармана бумажник и вынул визитную карточку. Девушка машинально приняла ее.
– Да на что мне она? Теперь уже все равно. Возьмите ее назад.
– Прош тебя, оставь у себя – хоть для меня, для успокоения моей совести.
– Пожалуй, для вас. Но напоследок, г-н Ластов, ответьте мне на один вопрос: вы втайне не помолвлены с фрейлейн Липецкой?
– Нет, далеко до того.
– Хоть и за то спасибо. Теперь ступайте себе, я вас не удерживаю. Я вижу, вам не терпится, как бы скорее только отделаться от меня. Бог с вами!
– Прощай, моя дорогая. Не серчай на меня.
Он склонился к девушке, чтобы в последний раз поцеловать ее. Она послушно подняла к нему заплаканное личико и крепко охватила его шею…
В это самое мгновение распахнулась дверь Липецких, и на пороге показалась Наденька.
– Wo stecken Sie denn, Marie[23]?
Но взорам ее представилась живая группа, и студентка обмерла от удивленья и негодованья.
– Sieh da? Bravissimo, da capo[24]!
Эффект был самый театральный: из уст обоих артистов, представлявших живую картину, вылетели одновременно непередаваемые междометия: что-то среднее между а, о, у, э и прочими гласными алфавита. Ластов, как преследуемый дезертир, был в два прыжка на следующей площадке и скрылся за поворотом лестницы. Соперницы молча наблюдали друг друга; Мари безбоязненно вынесла сверкающий необузданным гневом взор молодой госпожи. Когда внизу за беглецом стукнула стеклянная дверь, студентка с жестом, достойным королевы, пригласила служанку последовать за нею:
– Also so steht's? Nur herein[25]!
Мари собиралась возразить, но одумалась и, смиренно понурив голову, вошла в квартиру следом за нашей героиней.
VIII
Любовь – огонь, с огня – пожар.
А. КольцовНесколько дней спустя после вышеописанного «пассажа», в вечерних сумерках Ластов воротился домой с частного урока. Войдя в первую из двух занимаемых им комнат, служившую одновременно кабинетом, гостиной и столовой, он отыскал на столе спичечницу и зажег свечу. Комната осветилась и представила следующее: между двумя окнами стоял капитальный стол с письменными принадлежностями, шахматной доской, микроскопом, симметрично расставленными статуэтками; над столом незатейливое зеркальце; перед столом деревянное кресло, в ногах ковер; по одной стене громадных размеров книжный шкаф, сквозь стекло которого виднелись в простых, но опрятных переплетах книги, расставленные – сказать мимоходом – в значительно большем порядке, чем в библиотеке Бредневой; по другой стене нескончаемый, удобный диван, осеняемый рядом масляных картин: средняя, наибольшая, была весьма изрядная копия с тициановой Венеры; по сторонами четыре меньшие представляли заграничные виды: Интерлакен со снежною Юнгфрау, шафгаузенский водопад, лев св. Марка в Венеции, Неаполь с моря. Стена против окон была занята изразцового печью и дверью в спальню.