
Полная версия
Парижские письма
По сущей справедливости никак не могу отнести в пользу прошедшим месяцам и появление многих систем, клонившихся к реформе общественной организации. С одной стороны, весьма убедительно видеть столько голов и сердец, проникнутых желанием отыскать для человечества новый путь, более мягкий и приятный ныне существующего, а с другой – удовольствие это весьма ослабляется заметным отсутствием мысли, труда и изучения в произведениях. Так и видно, что книга или брошюра написаны только благородным намерением, которое, по правде сказать, предоставленное единственно самому себе, редко хорошо пишет. Под прикрытием всеобщего современного направления к отысканию законов нового общественного развития образовалась, как здесь, так и в других странах Европы, литература второстепенных действователей, которые затрагивают все вопросы при одном пособии английских чернил, листа белой бумаги и стального кутбертовского пера. Эта беллетристика, полная живого воодушевления и наполняющая теперь книжные магазины Германии и Франции, отводит глаза многих людей от настоящих задач{264}, дает произвольные решения, а иногда даже просто играет с выбранным предметом, как золотая рыбка с солнечным лучом в хрустальном сосуде. Мне показалось, господа, не бесполезным обратить внимание на нее и при всей ее прелести, при всей ее добросовестности во многих случаях совершенно отделить от серьезных стремлений науки и сознания. Если вы подумаете, что она породила мысль об умственной анархии, будто бы существующей в наше время, что она развила убеждение, будто говорить о формах народного существования легче, чем говорить о приготовлении салата à l'oeuf[49], то приговор мой не покажется строгим. Для большего вашего убеждения скажу вам несколько слов о двух книжках, вышедших в последнее время и которые удивительно хорошо выражают две различные манеры, принимаемые социальной беллетристикой попеременно почти во всех углах европейского континента. Я говорю о «Démocratie au XIX siècle» г. Берналя{265} и о «Réforme du savoir humain»{266}.
Как всегда, книга г. Берналя написана с мыслью примирить авторитет с свободным развитием лица. Вам гораздо было бы труднее водворить согласие в недре какой-нибудь влюбленной четы, чем г. Берналю разрешить свою задачу. Он созидает трибуналы, конгрессы, суды для ограничения исполнительной власти с легкостью, к какой только бобры и дикие пчелы способны. Когда все меры им приняты, он становит всех на колени перед собственным произведением и верить не хочет, чтоб кому-нибудь пришла в голову мысль подняться на ноги. Самый процесс, употребленный им для развития своей системы, характеризует прекрасно все попытки этого рода. Каждое из двух противоположных начал он дробит на две части: хорошую, достойную подражания, и дурную, достойную порицания. Это десна и шуя страшного суда брошюрных организаторов. Подготовив таким образом материалы, он берет из обеих частей то, что ему нужно по собственному усмотрению и кладет эти осколки рядом один за другим. Вскоре выходит пестрая, бессмысленная мозаика, на которую автор скромно указывает, говоря:. «C'est l'avenir!»[50]. Способ изложения в подобных произведениях замечателен, не менее содержания их. Он состоит большею частью из афоризмов, фраз, сжатых и имеющих вид политических пословиц или по крайней мере мудрых изречений. Он также, видимо, просится в родню к манере Монтескье, но вместе с тем имеет и качества, собственно ему принадлежащие. К числу самых важных должно отнести способность придать такой оборот фразе, что она кажется мыслью, будучи в сущности только рисунком посредством слов, если смеют так выразиться. Вообще искусство убирать пустоту положения внешним нарядом чрезвычайно развито в социальной беллетристике. Г. Берналь, например, разбирая различные виды гражданского быта, говорит о народном, автократическом и смешанном следующее: «Le premier est plus naturel, le second plus fort, le troisième plus sage»[51]. Кто не видит, что тут все рассчитано на оболочку, на внешнюю форму, и что сзади их ничего нет, как в старых арсеналах панцыри, шишаки и наколенники составляют пустых рыцарей. Не подумайте, чтоб книга г. Берналя принадлежала к числу ничтожных явлений, о которых говорить не стоит: совсем нет. Она была похвалена во многих журналах и даже пользуется некоторым успехом у людей, которые литературную нелепость очень скоро откроют, но за правильным последовательным изложением не скоро догадаются о внутренней пустоте произведения. К тому же можете ли вы проехать любой немецкий городок, любую французскую общину без того, чтоб не встретить в окнах первой книжной лавки создание какого-нибудь туземного г. Берналя?
Автор брошюры «Réforme du savoir humain», составляющей только пролог к огромному труду, имеет свою систему, которую совсем нельзя упрекнуть в робости или нерешительности. Она предназначена, видите, пояснить не только физические и нравственные законы вселенной, но и происхождение их, не только создание мира, но и сущность материи, из которой он сложился, не только сущность материи, но и причину, понудившую к творчеству. Автор сам говорит, что человечество достигло познания абсолюта, но познание архи-абсолюта будет ему только открыто в первых месяцах 1848 года, когда книга вполне явится. Правда, для основания подобной системы надобно было отвергнуть всю действительность, все данные, полученные наукой, историей и законами мышления, и заменить их совершенно новыми положениями. И они действительно замещены другими – вдохновением абсолютного рассудка, самобытною творчественностью человека и тому подобными, отысканными автором в собственной мысли, потерявшей всякое основание и уже ничем не связанной с нашею бедною планетой. Раз освободясь от всех земных условий, мысли этой уже не мудрено было при переходе к определению общественного быта высказать такие простые вещи о назначении человечества, каковы следующие: осуществление абсолютной истины, вечное пребывание в абсолютном знании и, наконец, полное бессмертие на земле… То-то бы славно в самом деле! Умалчиваю о других приятных надеждах, помогающих сносить горе жизни, и скажу только, что все это еще написано в мистическом свете и с хитростною терминологией, облегчающею понимание, насколько это возможно. Зная, какую сильную наклонность питают умные народы к трудолюбивому опыту и законам логики, автор обрекает их с самого начала на вечную темноту, а осуществление своей реформы человеческих знаний предоставляет будущим племенам. Со всем тем брошюра эта принадлежит к числу типических произведений и вместе с книгой г. Берналя составляет те два полюса, между которыми вращается в бесчисленных оттенках современная социальная беллетристика во Франции. Содержание может измениться, но приемы и манера остаются те же.
Не подумайте однакож, чтоб тяжелый труд, специальное изучение и добросовестная разработка предмета погибли совсем на свете. Нимало. Каждый месяц приносит ощутительное доказательство, что по всем отраслям знания, особенно по исторической и экономической частям, существуют деятели, понимающие условия настоящего истинного труда. В нынешний раз я могу вам указать на четвертый том прекрасной книги Волабеля: «Histoire des deux restaurations»{267} и на новое издание: «Du crédit et de la circulation» графа Чишковского{268}, книги, получившей в последнее время почетную известность. На днях должен явиться второй том «Истории» Луи Блана. Этому последнему увражу давно уже предшествует какой-то смутный говор в публике, возвещающий открытие новых источников, за которыми должно последовать совершенное изменение понятий касательно происшествий последних годов XVIII столетия и их оценки.
Едва успела администрация Французской оперы очистить сцену свою от цветов, набросанных в честь Альбони, как появление танцовщицы Черито{269}, еще не виденной парижанами, снова покрывает ее, три раза в неделю, венками и букетами. Черито дебютировала в новом балете: «La fille de marbre» – мраморная девица, так сказать, и явилась очень впору. Два месяца сряду принуждена была здешняя публика освистывать все новые водевили, разбегаться после второго акта каждой новой драмы и считать за величайшее одолжение, если свежие тирольцы выведут оригинальным образом свое вековечное ала-и-ту или если приезжие эфиопцы, видимо, получившие жизнь в окрестностях Эдинбурга, исполнят невольничий танец, сочиненный отставным фигурантом, пользующимся всеми правами гражданина. Многие уже начали думать, что болезнь Франции – отсутствие живого явления, свежего происшествия, факта, что эта болезнь, повергающая в смущение преимущественно иностранных наблюдателей, перешла на театр. «Кто даст нам живое явление?» – говорили, или, лучше думали зрители, выходя ночью из театров с поникшею от усталости и скуки головою. Теофиль Готье{270} написал даже по этому случаю для Variétés нелепейшую арлекинаду: «Пьеро после своей смерти», думая, вероятно, что живое явление должно быть непременно глупостью. Сконфуженная публика решилась посвятить себя в ожидании лучшей будущности созерцанию старых пьес, хотя и потерявших первый букет, но сохраняющих по крайней мере смысл, а из новых смотреть только те, которые смысл совершенно отстранили, заместив его великолепными декорациями, машинами, полетами и быстрыми переменами. Этим объясняется, с одной стороны, царство обветшалого репертуара на всех сценах, а с другой, успех фиерии «La belle aux cheveux d'or»[52] на театре Porte Saint-Martin. Невозможно выдумать пьесы более способной утешить всякого зрителя в недостатке живого явления. Она состоит из великолепнейших сцен, не имеющих ни малейшей связи между собой и в ней совершенно не нуждающихся: сцены сделаны, чтоб поразить вас постепенно возрастающею странностью выдумки и ловкостью машинистов и декораторов, приводящих ее в исполнение. Правда, есть одно происшествие, которое проходит по ним, как нитка сквозь бурмицкие зерна, да его никто не понимает. До интриги ли, когда дело идет о том, чтоб представить обитель солнца, например, а за нею царство дождя, принимающего в гости знаменитейшие реки Европы, а потом царство ветра, который журит любимого сына Зефира за праздную его жизнь, посвященную исключительно прекрасному полу, а там еще царство движущихся статуй и, наконец, невыразимое царство бьющих каскадов, прозрачных киосков, детей, висящих на воздухе, и фигуранток, впихнутых в жемчужные раковины? Есть и тут, впрочем, забавные выходки: так, солнце награждает любимцев позволением смотреть на себя и цветными очками, облегчающими право это; так еще, старый Рейн, в гостях у дождя, на вопрос: «как у вас поживают?» чрезвычайно уморительно отвечает: «Tout doucement»[53], и проч. Вы понимаете теперь, как легко за красным вымыслом подобного рода совершенно упустить из виду, что свежее, здоровое явление есть один из признаков сильного общественного развития. Но такое явление не может затеряться совсем: оно умирает только с жизнью самого народа, а можно надеяться без особенного азарта, что все существующие теперь народы в Европе будут еще долго здравствовать. Вот почему самобытный факт и не замедлил показаться сперва в образе Альбони, а потом в роскошных позах на кончике носка г-жи Черито. Однакож это было только навеяние со стороны чисто внешнее и, так сказать, призывный голос иностранцев; надо было, чтоб в недрах самого государства нашелся человек, который вызвал бы жизнь и движение. Такой основатель сильной деятельности, такой Кольбер{271} драматической и изящной литературы, открылся в особе нынешнего королевского комиссара при театре Théâtre Français, г. Бюлоз{272}. Известно, что обозрение «Revue des deux mondes» ему также принадлежит, и на обертке его вы уже видели, какой богатый запас повестей и произведений всех знаменитейших писателей Франции находится в его руках. Это обещает предстоящую зиму сделать чем-нибудь вроде века Людовика XIV. Что касается до администрации Французского театра, то, во-первых, г. Бюлоз перестроил его заново по образцу Итальянской оперы, и, говорят, сильно желает водворить в нем изящество костюмов и светский тон итальянской публики, а во-вторых, издал программу гениальных произведений, купленных им и актерами-общинниками на зиму. Прилагаю их список: «Les Aristocraties», комедия в пяти действиях, в стихах; «La marquise d'Aubray», драма в пяти действиях, в прозе; «Cléopâtre», трагедия в пяти действиях; «Le Château de cartes», комедия в трех действиях, в стихах; «Le Puff», комедия в пяти действиях, в прозе; «La Rue Quincampoix», комедия в пяти действиях, в стихах.{273} Таким образом, может статься, через месяц мы будем перенесены из совершенного застоя к самой судорожной умственной жизни. Возобновится, может быть, перед нами то счастливое время партера Французского театра, когда бурно сшибались в нем две партии{274}: классическая и романтическая, связывавшие с литературным вопросом еще множество других, посторонних. Может статься даже, что эпоха борьбы глукистов и пиччинистов{275} восстанет перед нами со всем своим увлечением, шумом, задором… Тогда только вполне оценится, какое сильное влияние имеет один смышленный человек на весь ход происшествий, и г. Бюлоз, как новое средство, будет прилагаться ко всем попыткам, издыхающим от бессилия и расслабления. Вероятно, он не забудет в это время общества для способствования свободному обмену произведений, которое после известного конгресса в Брюсселе{276}, не имеющего, впрочем, никакого отголоска во Франции, буквально не знает, что будет оно делать напредки.
Но скоро ли найдется другой г. Бюлоз, чтоб вывести наружу силы, нуждающиеся дневного света и глубоко запрятанные на дне общества?
Я, однакож, ничего не сказал вам о новом балете… Извините! Дело вот в чем: средневековый художник произвел статую прелести необычайной, в которую, разумеется, тотчас же и влюбился. Вероятно, художник этот, по прозванию Манаи, составлял в свое время исключение, потому что статуя его (г-жа Черито) нимало не вытянута, не перегнулась набок в насильственной грациозности и нисколько не имеет задумчивого вида. Раз влюбившись, художник не крадет оживотворяющий огонь, как Прометей, а смиренно идет просить луча жизни для своего произведения у Белфегора, духа огня и шефа саламандров. Тут, как следует, тотчас же является условие. Довольно хриплый голос за сценой возвещает плохими стихами, что оживленной статуе будет позволено влюблять весь мир в себя, но что у нее отнимается эфемерное существование ее тотчас же, как она вздумает дать реванш и сама полюбит. Об остальном вы уже догадываетесь. Появляется великолепная декорация, изображающая Севилью с романскими ее башнями, тяжелыми воротами и мостом через реку, который вскоре покрывается пестрою толпой народа, выходящего из города, и представляет, действительно, прекрасный живописный эффект. Декорация принадлежит г. Камбону{277}, который вместе с Филастром{278} произвел уже множество весьма удачных диорамических картин для разных театров. Начинаются земные похождения статуи: она беспрестанно танцует, веселится и дразнит влюбленных, которых число растет неимоверно. Всё и все влюбляются; это почти как где-нибудь на водах. Между пораженными находится также какой-то мавританский князь, к которому статуя уже начинает чувствовать некоторую наклонность. Во втором акте князь этот завоевывает Гренаду посредством пяти человек, пробегающих через сцену, и предлагает руку и корону статуе, которая после небольшой внутренней борьбы принимает ее… Раздается гром, и статуя лишается жизни, обращаясь по-прежнему в мраморную фигуру. Из всего этого можно вывести весьма спасительную мораль, именно: женщины мраморной породы должны выдерживать до конца свой характер и не поддаваться искушениям. Черито во все продолжение балета была увлекательна: смелость ее танцев, переходы от скромного выражения к страстному увлечению и упоению, которому, кажется, она сама предается при исполнении своих па, все это сообщает ей особенный, самобытный характер. Этим приятным воспоминанием, которое и хронологически было последнее, заключаю мое письмо… Благоденствуйте!
Париж, 24 октября н. с.
VIII
Théâtre Français; «Les Aristocraties», комедия г. Этьеня Араго. – «Клеопатра», трагедия г-жи Жирарден. – Брошюра г. Капфига «La présidence de M. Guizot». – О самоубийстве г. Брессона и помешательстве графа Мортье. – Несколько слов о герцогине Пралень. – Патология брака, соч. г. Каза-Мажор (Casa-Major). – Освобождение г-жи Люзи из тюрьмы. – Обеды в пользу парламентской реформы. – Ниневийский музей.
С приближением зимы, господа, все, что думалось и затевалось разными головами в продолжение лета, начинает мало-помалу выходить наружу. Каждая неделя обозначается новым явлением, и вскоре все эти дети летних прогулок по Пиринеям и Италии, уединенных мечтаний в окрестностях Парижа и глубоких соображений в его собственных садах пойдут тесною, неразрывною толпой. Таково всегда здесь приближение зимнего сезона: видно, как все торопятся поскорее выкупить вексель, данный публике на собственную производительность, как всякий суетится захватить местечко повиднее в общей арене и как отовсюду бросают ярлыки с именами в народ: авось примется и расцветет известностью, славой, богатством. Эта игра, возобновляющаяся каждую зиму, имеет свою прелесть, а иногда – чего не бывает на свете! – и свою трагическую сторону.
Королевский театр (Théâtre Français) приступил к исполнению великолепных своих обещаний постановкою комедии г. Этьеня Араго{279} «Les Aristocraties», в 5 действиях и стихах. Она имела самый полный и блестящий успех. Когда пьеса имеет полный и блестящий успех, о ней позволяется говорить что угодно. Я видел в Италии поселян, преспокойно опочивающих на ступенях самых великолепных монументов ее, и монументы нисколько не оскорблялись. Почему же всякому не дозволить того, что позволено итальянским поселянам?
Г. Араго принадлежит к числу сотрудников журнала «La Réforme» и часто занимается в этом журнале рецензией театральных пьес. Замечено, что рецензент, который вздумает приступить к чистому созиданию, появляется, как Каин, с печатью своего греха на челе; он делается резонер. Вероятно, это устроено так для утешения плохих авторов. Повести г. Филарета Шаля, романы г. Сент-Бева, симфонии Берлиоза, комедии г. Леона Гозлана{280}, фарсы г. Теофиля Готье, трагедии г-жи Эмиль Жирарден{281} всегда были хорошо обдуманы, так же хорошо, как любой план сражения, но самого сражения авторы почти никогда не выигрывали.
Исключение остается только за г. Берлиозом. Несчастие носить в гражданском быту звание рецензента, по моему мнению, много повредило и г. Араго. Содержание комедии можно рассказать в немногих словах. Банкир-миллионер Вердье, мучимый честолюбием, доискивается депутатства, баронства и жениха из знатной фамилии для дочери своей. На последнее желание отвечают ему два представителя знатности, разоренные вконец и нравственно ничтожные: г. Терси – потомок древнего дворянства, и г. Лариель – сын дворянина времен империи. Оба они, разделенные соперничеством в домогательстве актрисы-певицы г-жи Каслиль, заключают, однакож, союз в доме банкира и условие, по которому женившийся на дочери его уступает другому певицу. Когда бесчестный заговор этот открывается самою актрисой, женщиной молодою, но добродетельною и тщеславною, банкир обращает глаза на некоторого гениального механика, по имени Валентин, уже давно гуляющего у него по дому. Механик этот оказал впрочем услугу семейству банкира: он спас дочь его от страшной смерти, но взамен этого влюбился в нее. В ту минуту, как миллионер устраивает брак дочери с Валентином, надеясь с помощью глубоких соображений последнего так разбогатеть, что все головы мира склонятся перед ним, загорается кабинет банкира, и тридцать три миллиона банковых билетов в ничтожный пепел превращаются. Пожар этот, однакож, открывает, что механик Валентин уже сделал несколько удивительных операций и тайком сильно разбогател. Скромно сознавшись в этом, Валентин берет дочь разоренного банкира, читает, как ему, так и двум аристократам, добрую проповедь, особливо последним, причем отдает должную справедливость заслугам их отцов, и заключает комедию, провозглашая, что теперь наступает аристократия не финансовая, не родовая, а аристократия труда, таланта и добродетели. Партер сильно аплодирует, хотя не верит ни одному слову.
Вы могли уже заметить из краткого изложения этого некоторую ветхость пружин, которыми движется комедия, но вы не могли заметить ее хороших сторон, остроумного изложения и нескольких прекрасных комических сцен. Пьеса, видимо, только тем и страдает, что автор ее – сотрудник известной газеты. Будь он ничем, простым человеком, два аристократа, например, этой комедии вышли бы живые лица непременно, а не ходячие понятия, как теперь, бесцветные и мертвые. Банкир пьесы представлен не в комическом свете, а немножко в карикатуре: это собственно не банкир, а воззрение известной партии на банкирское достоинство. Оно, конечно, нравится тем, которые обижены касательно состояния, да только не достигает цели. Вслед за этою пьесой г. Ротшильд поехал в министерство финансов и взял на себя 250-ти миллионный заем Франции по 75 сантимов вместо 100. Вот уж критика, так критика и будет почище нашей! Миллионер г. Араго – дурной отец, а известно, что большею частью спекулянты, лихоимцы, ростовщики – примерные отцы семейства; миллионер г. Араго принуждает дочь выйти за знатного человека, а известно, что финансовые люди любят зятей скромных, смышленых и на знатные браки соглашаются только по слабости к детям; миллионер г. Араго выслушивает насмешки и грубости: «la finance et l'esprit sont rarement parents»[54], «сердце банкира – кусок золота» и проч., а известно, что банкиры имеют многочисленную прислугу, способную выпроводить всякого невежду и грубияна; наконец, миллионер г. Араго, имеющий силу опрокинуть министерство, как сам говорит, добивается баронского титула, в котором министры почему-то ему упорно отказывают, а известно, что{282}.. и так далее. Всех менее понравился мне гениальный работник, механик Валентин, рассуждающий в продолжение целой комедии и рассуждающий очень бойко и красноречиво о темных сторонах современной общественности, но именно это лицо и доставило г. Этьеню Араго похвалы всех партий. Его беспристрастие, его оценка истории и явлений, ею порожденных, и наконец, стремление заместить привилегии рода и богатства привилегиями труда и таланта встретили всеобщее одобрение парижан. Однакож мне все кажется, что это работник – немножко самозванец. Товарищи его, сколько случалось мне слышать, никогда не смешивают труда с талантом, находя в одном первом достаточное право на уважение и почет. Работник этот, должно быть, сильно потерся между пишущею братией, между кабинетными демократами и несколько утратил первобытный свой образ. Вероятно, от них занял он также искусство облечь в резкую форму мысль, в основании беззлобную и невинную. Сходство еще увеличивается, когда заметишь некоторое бессилие во всех его фразах и даже что-то похожее на отчаяние, старающееся обмануть себя. Вот почему критики самых разнородных направлений встретили Валентина как старого знакомого, как приятеля, с которым вчера расстались, несмотря на то, что завистливая «La Réforme» объявила успех комедии семейным праздником своим. Вся братия без исключения, печатающая разборы, фельетоны и premier-Paris[55] в журналах, подняла г. Араго на щит, и при этой овации сам Жюль-Жанен доброхотно подставил плечо свое, разодранное сатирическою лозою г. Феликса Пиата{283} и не зажившее еще до сих пор.
Но в этой комедии есть лицо, несомненно доказывающее как наблюдательность автора, так и врожденный талант комика, который он, может быть, впоследствии разовьет. Лицо это называется Дюпре и представляет хитрого бедняка, который поставлен в необходимость жить на счет слабостей ближнего. Отличительная его черта – способность быть всем в одно время: управителем и живописцем, ходатаем по делам и издателем журнала, пожалуй, даже ученым записным и ростовщиком. Он разнится с Фигаро только тем, что равно употребляет в дело пороки сильных и беспомощность бедных, и притом, как следует в наш век, всегда из денег, а не из желания, как тот, восстановить равенство между силою и ничтожеством. Дюпре берет от сильных самонадеянность, от слабых – недоверие к себе и кладет их рядом в основание, на котором сам намерен построиться. Все, что недостает ему в знании, в глубине мысли, в природных способностях, пополняет он мастерством разрабатывать, эксплоатировать молодые, бесприютные таланты. Мастерство это возвел он до высокой степени совершенства. От архитектора берет он план, отдает его живописцу, и из общих трудов их выходит картина, под которой он смело подписывает свое имя. Он сам говорит в минуту откровенности: «Я сажусь на плечи этим бедным труженикам, и они несут меня к цели, указанной мною. Тут мы останавливаемся. Оки падают в изнеможении, а я являюсь к ней свежий и здоровый!» Лицо это до такой степени верно, живо и обще в наш век, что его также можно встретить здесь на Итальянском бульваре, как на Тверском в Москве и на Невском проспекте в Петербурге.