
Полная версия
Парижские письма
В течение зимы опера Comique дала четыре оперы новых композиторов, и всякий раз, сидя в ее покойных креслах, окруженный старыми и юными щеголями, предавался я удовольствию следовать бессмысленно за звуками, прислушиваться к нежным переливам оркестра, к томному романсу, к веселой песенке и благодарить за всякую фразу, лелеющую ухо. Вы, может быть, несколько усумнитесь в возможности наслаждаться только чертами, только линиями, только звуками без образа и с едва видимым содержанием? Но послушали бы вы только здесь «Gibby la cornemuse» господина Клаписона{101}, с г. Роже{102} и госпожою Делиль{103}, новую «Ne touchez pas à la reine» господина Буассело{104}, исполненную г. Одраном{105} и госпожою Лавуа{106}! Да что это я так умеренно говорю? Я, как Мария Стюарт у Шиллера, имею право сказать: «Святая осторожность, лети на небеса!» Знаете ли вы похвальную речь покойному Ррйе-Коллару, произнесенную господином Ремюза{107} в академии? Что такое Ройе-Коллар! Человек, всю жизнь колебавшийся между двумя направлениями, изменивший [попеременно] добросовестно им обоим и, наконец, отыскавший способ привести в теорию собственное бессилие, что и сделало его патриархом позднейших доктринеров{108}. Все были уверены, что сказать настоящее похвальное слово Ройе-Коллару по мелкоте самого лица нет никакой возможности, и, однакож, после речи Ремюза Париж целую неделю только и бредил ею! Отчего же Париж целую неделю бредил ею? Ради фразы, звука и оборота, словом, ради только формы ее. Действительно, это chef-d'oeuvre[19] французского языка в XIX столетии. Гибкость, тонина выражения, остроумная умеренность каждой мысли, меткость каждого слова, ясный, но не совсем выговоренный намек, все качества, к каким только способен французский язык, приведены тут были в дело автором «Абеляра» и увлекли меня вместе со всем читающим миром. Надеюсь, что этого оправдания достаточно, а если все еще совесть у вас неспокойна, я, пожалуй, приведу в оправдание и целый народ. Возьмите итальянцев, которые до дня сего мастерство сказать что-нибудь поставляли конечною целью литературы и весьма мало обращали внимания на то, что сказано. Прекрасный народ, один из всех европейских народов, который может прийти в восторг от сцепления, падения, интонации слов! Правда, теперь начинается реакция{109}, благодаря неугомонному Бианки-Жиовини{110}, исторической драме, открытой Ревере{111}, и нынешним сардинским брошюрам: погибель красного слова, видимо, приближается, исполняя рот мой прахом огорчения.
Это само собой переносит меня к здешнему Итальянскому театру и к Верди, который тоже принадлежит, в сфере музыки, к семье вышеупомянутых нововводителей{112}. Опера его «I due Foscari»{113} имела здесь успех колоссальный. Колетти{114} в роли старого дожа, Гризи{115} в роли молодой Фоскари были превосходны. Публика парижская смотрела если не друг на друга, что было бы грамматически неправильно, то по крайней мере внутрь себя и спрашивала: где же заунывное andante[20], где фигурные аллегро с бесчисленною гранью фиоритур?[21] В andante слышалась твердая жалоба, аллегро против обыкновения выражало упрек и иногда угрозу, а потом хоры необычайной энергии, которая все растет, растет, как волна в бурю… Жены богатых мануфактуристов спрашивают у мужей своих: «Что такое сделалось с итальянскою музыкой? Уж не завели ли там обществ свободного обмена?» Но будет о музыке. Я и так, верно, наговорил множество ересей, огню подлежащих, но ведь я и отречься готов, хоть сейчас: не упорен я.
Перехожу к драматической литературе. Теперь вам уже известно падение «Агнесы де Мерани» г. Понсаро в Одеоне. Печальнее этого зрелища трудно вообразить себе. На первое представление съехалась публика, решившаяся заранее быть увлеченною во что бы ни стало. Ложи были наполнены всеми парижскими знаменитостями, не исключая Гизо, присутствие которого в театре как бы оправдывало весь запас восторга, предусмотрительно сделанный публикой на всякий случай. В продолжение первых актов чем более ослабевал автор, тем благорасположенней становилась к нему публика. Она придиралась к каждому стиху, несколько удачному, к каждому порыву актеров, тоже выходивших из себя ради соревнования. Можно было наблюдать, как партер не верит собственной своей скуке и соблюдает над собою род полиции, отгоняя все черные мысли и все ожидая: вот появится настоящее чувство и вырвется страсть. Все напрасно. Переваливаясь с ноги на ногу, шел автор к пятому акту, разговаривая с самим собою в каком-то непонятном состоянии немощи и тупости. В пятом акте обессиленная публика уже сохраняла мертвое молчание и разошлась, наконец, со всеми признаками изумления к способности некоторых пьес падать неудержимо, против всех и всего. Да зато и пьеса же! Недостатки «Лукреции»{116}, как-то: отсутствие жизни и наклонность к резонерству, достигли чудовищных размеров во второй трагедии Понсара. Каждое лицо с начала до конца рассуждает: кто – о важности папского запрещения, кто – об обязанностях королевского сана, женщины – о любви, кавалеры – о благочинии. Понсар способен заставить рассуждать ребенка о лучшей манере извлечения молока из материнских сосцов – ведь заставил же он в пятом акте, при смерти отравившейся Агнесы, рассуждать папского монаха о том, подойти ли к ней с изъявлением сострадания или удержаться, умерив оное! Чудно! Падение «Агнесы» нанесло удар так называемой школе здравого смысла{117}, которая образовалась из академиков, избранных, то есть неизвестных литераторов и людей хорошего тона. Школа эта, поставив Понсара во главе своей, хотела посредством его противодействовать драматическим вольностям Гюго, Дюма и проч. Увы! Последствия доказали, что здравый смысл может производить точно такие же нелепости, как и всякий другой смысл, и даже хуже – производить скучные нелепости! На кого же надеяться теперь и в кого веровать, когда и самый здравый смысл может так страшно падать? В отчаянии своем и, вероятно, еще для того, чтоб оправдать принятое ею название, школа эта через одного из своих членов запретила все пародии «Агнесы» на других театрах. Немного строго, а впрочем, в них, действительно, надобности нет.
Мне приятно при этом случае заметить [Василий Петрович], что ласковая снисходительность, проявившаяся в отношении «Агнесы», сделалась, кажется, основною чертою здешней публики и распространяется не на одни сценические представления. Куда ни обращался я, везде видел я внимание, беспристрастную оценку, похвальный разбор противоречащих мнений, с отдачей каждому должного. Я исполняю обязанность друга, предостерегая вас от некоторых иллюзий, всегда рождающихся, когда мы издали судим о народе по словам и актам людей переднего плана. Эти по необходимости должны быть горячи, странны, эффектны, запутанны, а публика, тоже по необходимости, может хладнокровно разбирать, насколько в них было жару, странности, эффектности и запутанности. Таким образом, все свое дело делают, и от этого разделения занятий рождаются те несомненные благие плоды, какие мы видим на глазах наших: укоренение существующей гражданской формы, занятие более собственными делами, всеобщее спокойствие. Есть люди, которые объясняют это арифметическое направление публики довольно коварно; говорят: она хладнокровна, потому что не верит ни в себя, ни в других, а не верит этому, потому что занята иною, новою, неизвестною мыслью{118}. В этом утешении, мне кажется, есть много мечты, а также много бессилия. Мысль, которая никак не может найти надлежащей формы для действительного, политического своего направления, вряд ли и называться таковою может. Она может быть высокою думой для будущего и походить на знатную даму, которая считает неприличным связываться с настоящим ходом дел, но зато и весь мир, с достодолжным уважением к ее породе, проходит мимо без всякого внимания. Все это говорю я, чтобы спасти настоящую деликатную умеренность публики от оскорбительных подозрений и злой недоверчивости.
В цирке дают пьесу под названием: «Révolution française»[22]. Она дурно составлена и по характеру театра занимается более военною стороной эпохи. Вербовка волонтеров на Pont-Neuf, Демурье{119} с сотней фигурантов в Бельгии или тридцать акробатов на лошадях скачут по горам и решают дело под Цюрихом{120}, перестрелка, барабанный бой, страшный дым, неистовая музыка и перемена декораций с красным и голубым огнем: таково содержание пьесы. Со всем тем, раза два или три слышится известная песня, от которой так много страдала Франция{121}; раз показывается страшный комитет, в котором говорит устроитель побед{122}; раз даже открывается само ужасное собрание и на кафедре стоит Дантон{123}, декламируя отрывок из настоящей речи, записанной «Монитором»{124}, между тем как президентское кресло занимает молодой человек, названный в афише С. Жюстом{125}. Тут-то всякий человек, которому дороги успехи европейской цивилизации, с удовольствием мог бы заметить, до какой степени притупились некоторые звуки, обессилели некоторые имена. Еще за 7 лет нельзя было бы произнести и показать их, а теперь весь энтузиазм публики сосредоточился на проявлении военной доблести, черт самоотвержения и на жажде славы и побед – вещах, лежащих в основе народного характера и ничем не истребимых. Это успех неимоверный, который я спешу вам передать [я слышал даже]. В доказательство, как одна идея военного достоинства поглотила в народе, по моему мнению, все прочие, привожу достоверный анекдот. Содержатель театра платит в вечер двадцать су больше фигурантам, изображающим иностранные войска, за то, что они беспрестанно отступают. В одном балете крайняя необходимость требовала, чтоб и французские гренадеры отступили [да и то], разумеется, на безделицу, шаг назад, не более, без этого обойтись нельзя было: сделался ропот между фигурантами; едва уговорили, да и то заметив, что это нужно для искусства, а в действительности такой вещи с сотворения мира не было. Говорят, что и теперь, когда приходится делать этот роковой шаг назад, у многих из них слезы на глазах выступают; некоторые бормочут: «Проклятое искусство!»… Смех, да и только.
Я отношу к тому же счастливому направлению смотреть на страшный переворот, о котором идет здесь дело, как на прошедшее, подлежащее хладнокровному обсуждению, и появление большого количества историй, им занимающихся. Книги эти уже не события. Луи Блана волюм имеет строгую критическую форму{126} и ищет начал переворота по разным землям и у Гуса. Волюм Мишле{127} держится на туземной почве и написан с жаром, который, может быть, даст ему мгновенную популярность. Обещают на днях волюм Ламартина (о жирондистах){128}, волюм Эскироса (о монтаньярах){129} и волюм Пожула{130}, который, говорят, будет написан с консервативной точки зрения. Желательно было бы знать мне, успел ли я передать вам этим долгим отступлением мое понятие о настроенности французской современной публики.
В Gymnase dramatique{131} царит безраздельно несравненная Роза Шери{132}, с своею девственною скромностью, с задумчивою улыбкой, полной сдерживаемого чувства, наконец, во всегдашней своей борьбе между искушениями падения и сознанием своего достоинства, которую передает она так тонко и нежно. Нынешнюю зиму она почти совсем вытеснила свой антипод, который, однакож, служил ей как бы дополнением и пояснением, – грациозно беззаботную и вызывающую на падение Дезире{133}. Боюсь я, чтобы по роду пьес, какие стал писать для [нас] Шери Скриб, все ее качества не обратились бы в манеру. После успеха «Шарлоты Гарло»{134} только и есть, что Брессан{135} в виде недостойного любовника, а Роза Шери – в виде девушки, облагораживающей любовника силою чистой к нему страсти.
В новой пьесе «Iréne ou le magnétisme»[23] любовник уже магнитезер, который хочет завладеть девушкой посредством медицинских своих качеств и находит собственное спасение в ее девических мечтах и стремлениях. Разбирая эту пьесу, Ж. Жанен рекомендовал Скрибу написать уж заодно водевиль из новооткрытого действия эфира, который, как известно, поражает человека на несколько минут совершенною бесчувственностью. Действительно, комбинаций при этом случае может быть очень много, и даже моему уму, весьма мало драматическому, представляется несколько крайне обольстительных. Здесь у места сказать, что это открытие, взволновавши весь ученый мир и ныне почти единогласно признанное (Мажанди{136} сомнения все опровергнуты) одним из благодетельнейших для человечества, встречено было в ученом фельетоне «National» сильными нападками{137}, и опять из принципа закоснелой морали: ведь эфир есть, так сказать, аристократия водки, – то употребление безнравственного средства, как пособие, не должно быть допущено. Право, выходит из этих статей, что лучше человечеству умирать в мучениях под ножом оператора, да только с убеждением, что во рту никогда хмельного не было. Если, с одной стороны, отвратительное зрелище представляет презрение к своему достоинству, продажа себя и своих убеждений, то, с другой, и эта исключительность людей с правилами возбуждает жалость. Между тем я сам, собственною особой, в присутствии одного из лучших парижских докторов, вдыхал эфир из красивого сосуда с трубочкой, похожего на кальян, и думаю, вы не почтете меня за это чудовищем разврата. Действие эфира на тех, которые достойны принять его (говорят, есть люди, сопротивляющиеся его влиянию, но для них уже изобретается новая крепчайшая химическая комбинация), большею частью мгновенно. С необычайною скоростью переносит он вас к самому высшему градусу опьянения, минуя вдруг все те более или менее скотские ступени, по которым проходит обыкновенный винный хмель. После нескольких глотков эфира, произведших сперва во мне перхоту, скоро, однакож, отстраненную им самим, именно через две минуты, почувствовал я онемение в ногах, сильное биение сердца и пульса. Голова моя не закружилась, а помрачилась, обильный пот выступил по всему телу. Разница между влиянием эфира и винных паров состоит в том, что первый не обезображивает сознания, а только отнимает его; сходство, может быть, состоит в том, что после первого отвращения наступает род влечения и неудержимой наклонности. В эфире факт этот особенно замечается на женщинах и девушках. При сильных вдыханиях из проводника, со стиснутым особенными щипчиками носом и уже со всеми форменными признаками сильного опьянения, я видел ясно вокруг себя и даже очень хорошо чувствовал, что еще пять или десять глотков погрузят меня непременно в сон, который и должен перейти в совершенное оцепенение. В это время доктор, державший все время пульс [у меня] мой, снял щипчики с моего носа и отодвинул инструмент, не желая, вероятно, приводить меня понапрасну в состояние крота или, может быть, боясь огорчить меня, лишив на несколько мгновений чувствительности, столь необходимой моему сердцу! Замечательно, что также скоро пропадает обаяние этих испарений, как быстро пришло оно. Два или три сильных вздоха освободили меня совершенно от всего: осталась только слабость во всех членах, легкое колотие у сердца, да и те через полчаса совсем пропали. Так вот так-то! Остальные театры не любопытны, исключая Théâtre Français с его «Дон Хуаном» Мольера, окруженным великолепнейшею обстановкой. Это гениальное в первых четырех актах своих произведение заслуживает порядочного разговора, и о нем когда-нибудь после. Все первые сюжеты театров Variétés и Vaudeville – Буффе, Арналь, Дежазе – были чувствительно обижены со стороны авторов и вращались в ролях, как будто нарочно сделанных для того, чтобы закрыть их достоинства. Если случится наоборот, не премину уведомить. Театр Porte Saint-Martin без Фредерика Леметра, который в отпуску; Ambigu судорожно держится за свою доходную «Closerie des genêts[24], a Gaité дал мелодраму Анисе Буржуа «Mystère du carnaval»{138}. где шутовство маскарада развивается рядом с самым невозможным преступлением, так что масленица беспрестанно встречается с предчувствием эшафота, производя этим уничтожающие эффекты. Несколько раз слышался стон ужаса в партере. Впрочем, как же и легко надуть ужасом эту добрую публику, приходящую в театр с добродушною готовностью благодарно принимать решительно все, что подаст автор! Пустите, придравшись к чему-нибудь, отца с ножом на сына – будет ужас. Держите этот ужас часок времени на одном месте, потом растворите задние двери на сцене и велите крикнуть первому встречному и без всякой причины: «Сын, защищайся: это не отец твой!» будет радость и шумный аплодисмент. Так великий знаток человеческого сердца Анисе Буржуа и сделал. Гораздо хуже, что прогулка масленичного быка не удалась{139}: оба дня шел проливной дождь. Сердце разрывалось от горести при виде этого почтенного быка с золотыми рогами, предшествуемого рыцарями, мушкетерами и жертвоприносителями, сопровождаемого колесницей богов, богинь, гениев и обливаемого дождем! Он походил на профессора, говорящего речь при погребении в дурную погоду. Вечером последнего дня масленицы, mardi gras, сам «президент» из драмы «Коварство и любовь»{140} пролил бы слезы при зрелище, какое представляли мокрые бульвары. Тут гремели три бала, свет был от плошек и газовых этажерок, а на тротуарах кричали замаскированные [лоретки] гризетки, придерживая одною рукой мужские свои шальвары, а другою несчастный зонт, выбиваемый ветром. Некоторым подавал я руку, и они позволяли вести себя, куда угодно: так справедливо, что горе умягчает сердце человека! Прощайте. [Крепко благодарю вас за письмо и брошюру, полученные мною по почте уже, не знаю от кого. Перешлите это письмо в Петербург, если найдете любопытным и если поспеет к выходу книжки «Современника». Пусть скажут Белинскому{141}, что здесь есть камфорные сигарки в роде папирос Parisien, помогающих от кашля в груди. Если их нет в П. Б. пусть напишет одно слово: надобно и бросит его моим братьям. Я тотчас вышлю.]
IV
…Вы требуете от меня новостей? Новости есть, да все газетные. Конечно, в новостях этого рода самое любопытное – комментарии. От иногородних скрывается множество подробностей и намеков, ясных только на месте происшествий, но при передаче их является двойная невыгода: то переговоришь, то не договоришь. Корреспондент находится в положении того сказочного героя, который на распутьи двух дорог увидел надпись: «Пойдешь направо – голову сломишь, пойдешь налево – головы не сломишь, да волк съест». Вот, например, недели две или три Париж был взволнован ссорой двух знаменитых особ, кончившеюся на днях радушным примирением{142}. Сколько страстей, ожиданий и гипотез породила эта размолвка! Я наблюдал за нею единственно с литературной точки зрения. Так как одна из тяжущихся сторон занималась прежде историей, а другая обрабатывала с успехом роман, то любопытно было мне видеть столкновение этих двух отраслей цивилизации, возбуждавших такие сильные прения на нашей памяти, в эпоху появления Вальтер Скотта. И со всем тем, никак не могу сообщить вам результата прилежных изучений моих из опасения оскорбить который-нибудь из этих двух великих литературных родов или, что еще хуже, оба их вместе. Пропадай же все комментарии! Так как дело идет о ссорах, сообщу вам и другие, хотя и не столь важного, ученого значения, как та, о которой я говорил. После уморительного процесса Александра Дюма, в котором, как вы знаете, произнес он на самого себя ядовитейший пасквиль, достойный того, чтоб автора посадили в тюрьму за диффамацию[25] себя, – явился процесс Евгения Сю{143}. Из этого процесса Европа узнала, что волюм Сю ценился после «Парижских таинств» в 10.000 франков; да это не беда, а вот беда: «Constitutionnel»{144} и за третий, уже нестерпимо скучный роман{145} Евгения Сю заплатил ту же сумму, да еще книгопродавец подкинул тысяч 30 за право издания, и оба к ужасу увидели, что сочиненьеце-то плоховато из рук вон. Отсюда гнев и придирчивый процесс с целью освободиться от тягостных условий, которые суд, вероятно, удержит в поучение своим и иностранным покупателям невещественных богатств сомнительного достоинства. Вторая ссора достигает пропорций поэтических и связывается с уничтожением журнала «Эпоха»{146}. Улисс спекуляций{147}, достойный такой же многозвучной статьи, какую Гоголь написал про настоящего Улисса{148}, г. Эмиль Жирарден{149} купил у последнего владельца «Эпохи» эту газету, перенес ее станки к себе и всех ее подписчиков присоединил к своему журналу. Редакторы ужаснулись, дня два еще издавали газету и, наконец, бросили. Пошла путаница неимоверная: процесс акционеров газеты с директором, продавшим ее, – господина Жирардена с редакторами, бранившими его за эту покупку, – редакторов с директорами, господином Жирарденом и акционерами, – поставщиков бумаги и других материалов со всеми ими вдруг и прочее. Вся эта масса процессов разрешилась тем, что «Эпоха» окончательно поглощена журналом Жирардена, подписчики ее получают «Presse», a редакторы ее выброшены на мостовую… Ведь это уж не просто спекуляция, а какое-то вдохновение. Что за человек Эмиль Жирарден, что за человек! Для него уже почти нет невозможностей, и я только прошу судьбу, чтоб когда-нибудь не пришло ему в голову объявить «Современник» своею собственностью. После пяти, шести слов, вы, гг. издатели «Современника», сами сознаетесь, что ошиблись в своих правах на издание, и собственноручно вручите ему ключи от вашего бюро. Пропускаю несколько других ссор, еще меньшего достоинства, и перехожу прямо к такой, которая по своей важности требует непременно, чтоб я начал рассказ о ней с красной строки.
Прение между пророками свободного обмена и мануфактуристами перешло теперь на другую почву и сделалось прением между экономами и социальною школой. Этого и должно было ожидать: но никто не ожидал, чтоб оно приняло такой жаркий полемический тон. Мнения двух сторон выступили с озлобленностью и ожесточением, поразившими многих и убедительно доказавшими теперь, что в сущности вопросы эти связаны с политическими верованиями обеих партий. Теории никогда не выражались так крупно. Г. Видаль в «Presse», журнал «Démocratie pacifique»{150} и Луи Блан в последней своей книге («История французской революции») сильно и энергически, тоном крайнего негодования восстают против положений экономической школы. Разумеется, вы не ждете от меня разбора их упреков и крепкого отпора противников, пишущих в своем журнале: «Le libre échange»{151} и в «Débats»; но я не могу воздержаться от одного замечания, показывающего, как время объясняет все положения и ставит каждую шашку на свое место. Неисчерпаемым источником ожесточенных нападок на теорию обменщиков служит предположение, что эта теория снимает спасительную узду с отдельных личностей, подмывает права государства, развязывает руки и пускает каждого на борьбу со всеми. Партизаны свободного обмена отбиваются от предположения всеми силами, не убеждая нисколько социальных и демократических своих противников и даже частенько доставляя им новое оружье оговорками и полудоводами своими. Недавно, например, Видаль разбором их возражений приведен был к заключению, что государство воспитывает под покровом своим истинных врагов своих и гонит в лице социальной партии идею, которая одна стоит за несомненные права его. Кто бы подумал это? «Démocratie pacifique» пошла еще дальше. Она смело объявила, что презрение, какое связывается со словами государственная монополия (monopole de l'Etât), происходит от путаницы понятий, порожденных консервативными анархистами, ныне уже смело подымающими головы. Сама фраза «государственная монополия», ими выдуманная, представляет бессмыслицу: монополия может принадлежать одному лицу, а не государству, то есть всему обществу. Основывая на этом табачную монополию, существующую во Франции, демократия представляет ее за образец, по которому должны устроиться многие другие монополии для блага государства, и, между прочим, важный нынешний вопрос, соляная монополия, которую она и призывает всеми силами своими. Не приходит ли вам в голову, что это кадриль, где в известное время все лица переставились, перешли с места на место? Дальнейшая разработка времени окончательно укажет им настоящие углы и установит приговор о них, который теперь всегда отзовется колебанием, существующим в самой жизни. В заключение скажу вам слова два о маленьких журналах, издаваемых работниками. «L'Union»{152} уже не существует: это неудивительно. Он был так бесцветен, и так много разнородных мнений существовало в его редакции, что падение его можно было предвидеть наперед. Два других журнала: «L'Atelier»{153}, католическо-либеральный, и «La Fraternité»{154}, религиозно-общинный, здравствуют. Любопытно, что в деле обменщиков оба они почти одними словами выразили свое отвращение от новой теории, называя ее только домогательством капитала, а всю распрю – междуусобною войной денежных людей, и не предвидя от нее ни малейшего облегчения в участи работника, плата которому, при всех возможных изменениях тарифа, все-таки будет следовать за ценой хлеба и падать вместе с нею. Голос их в этом движении немаловажен и сообщает вопросу полноту, необходимую для правильного и совершенного ее разрешения, которое, впрочем, еще нескоро предвидится. Еще есть время, слава богу, отравиться мерзейшими сигарами во Франции, выносить пар сотню вонючих сапог в Германии и за банку хорошей помады в Италии заплатить то, что стоит в России паек денщика!..