bannerbanner
Где лучше?
Где лучше?полная версия

Полная версия

Где лучше?

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
28 из 31

На основании того заключения, что жить в комнате все-таки лучше, чем в артели, Игнатий Прокофьич, получивший в субботу расчет, решил нанять себе комнатку в том же доме. Но комнат пустых не оказалось, кроме как у Устиньи Николаевны. Он не осуждал Устинью Николаевну за пьянство; он знал, что она ни трезвая, ни пьяная – и даже при безденежье – не предавалась разврату, а ограничивалась только тем, что подлаживалась к мужчине, выпивала нужное количество водки и потом убегала, оставив мужчину ни при чем; но ему казалось, что она могла бы воздержаться от пьянства, что он ей постоянно и советовал и за что она его очень не любила. Поэтому Игнатий Прокофьич решил поискать квартиру в другом доме и пошел прямо в харчевню к Сидору Данилычу.

При расчете, то есть при получении денег за работу за месяц, одну и две недели, смотря по тому, где и как платили, рабочие и мастера различных фабрик и заводов шли к Сидору Данилычу, которому они были должны и у которого частенько ели и пили в долг до расчета; а так как получка производилась по субботам, то Сидор Данилыч в этот день, до двух часов пополудни, сидел сам в харчевне, а вечером сидел в трактире. Мастеровые, при получении денег, обыкновенно шли в харчевню, мастера – в трактир. Как те, так и другие водили компанию только между своею братьею. Но надо заметить, что Сидора Данилыча посещали не все мастера и рабочие, живущие и работающие на заводах и фабриках на Петербургской и Выборгской сторонах; тут было меньшинство; постоянных посетителей у Сидора Данилыча было человек полтораста, не больше; другие рабочие посещали другие харчевни. И теперь, когда в харчевню пришел Игнатий Прокофьич, в ней было не более двадцати пяти человек.

Сидор Данилыч был одет по-праздничному: в жилетке, в черном галстуке на шее и в сюртуке; волоса у него были гладко причесаны, и он был очень вежлив и ласков. Рабочие, празднующие в этой и других комнатах, были из двух фабрик и трех заводов, а как в этой комнате нашлось восемь человек из того же завода, на котором работал и Петров, то они и пригласили его к себе.

Пьяных еще не было, потому что многим рабочим нужно было сегодня уплатить сколько-нибудь долгов, дать денег на хозяйство и потом выпариться в бане.

– Совсем, братец ты мой, спутался, – говорил один рабочий из сидящих за одним столом с Петровым. – Теперь вот я получил тридцать восемь рублей, а осталось только семь. А почему? Вот теперь с меня сходит в год с семейством семьдесят пять рублей. За два года я был много должен, потому такой работы, как теперь, не имел. Ну, вот и стали взыскивать – подай да и только; коли, говорят, не отдашь, в полицию посадим. Теперь уж все заплатил долги-то, а тут опять за этот год плати! Просто беда!

– Што у тебя, много там земли-то?

– Какое много!.. Думаю вот в мещане записаться, так хлопотать некогда, и не знаю, куда лучше. И земли опять жалко.

– Што и с землей, если она не приносит пользы. А вот у меня и земли нет, а все из долгов выбиться не могу с тех пор, как от Шагинского завода отстал. Там меньше здешнего платили, а жил-то я ровно спокойнее, потому везде в долг верили. А как от завода-то я отстал, – и оказалось, што лавошнику должен пять рублей да в кабак одиннадцать, а тут переезд. Ну, они взяли да и представили в полицию; меня посадили, жена иконы и разное имущество заложила. Пришлось потом выкупать.

– И все это водка, – заметил рабочий.

– Трудно, братец ты мой, отстать от нее. Уж я сколько давал зароков не пить. И скажу вам, эти зароки никогда не нужно класть, потому – не пьешь, крепишься долго, а потом точно прорвет: выпьем осьмушку, да подвернулись приятели – и пошла круговая… А кабатчик рад, сам сует.

– Это так. И народ у нас тоже всякий. Вот я за Московской заставой работал, так по три рубля в сутки получал. Уж, кажется, чего лучше. А как получишь денежки за месяц – и пошел! Месяц-то работаешь-работаешь, хуже лошади, не доешь и не допьешь, а тут как получишь – и прихоти явятся, и деньги девать не знаешь куда. Надо бы с долгами расплатиться, напредки оставить, а товарищи говорят: полно-ко печалиться; отличись чем-нибудь, покажи, что ты не нюня какая-нибудь, да так, братцы вы мои, раздосадят, что и пойдешь качать, да и прокачаешь всё!

– То-то, што как деньги-то получаешь через полмесяца али позже и рассчитываешь вперед, что-де я получу и могу брать в долг; а потом и окажется, что или тебя обсчитают или ты лишка в долг переберешь.

– Оно бы, пожалуй, лучше, если бы деньги давали за каждые сутки!

– Это верно. Потому тогда бы сперва купил что требуется, а потом уже и гулять. А то как получишь много денег, и удержать себя не можешь. Гордость какая-то явится, важность. От других отстать неохота.

Из другой комнаты вышел Потемкин.

– Честной компании! – сказал Потемкин и поздоровался со всеми.

– Что ты мало сидел?

– Некогда!

– К полковнице идешь?

– Надо. Письмо по городской почте получил – зовет!

– А! Значит, стосковалась твоя симпатия.

– Надо полагать, што так. Прощайте, братцы.

И Потемкин ушел. Рабочие стали хохотать над ним и его симпатией, то есть любовницей.

– И удивительное это дело, братцы! Неужели это правда?

– Что он с полковницей-то? Тут, брат, – не разбери ты их господи! Вишь, дела-то какие. Года четыре тому назад я с Потемкиным работал вместе за Московской заставой. Он тогда получал в месяц, как и я, около сорока двух-пяти рублей. Такого говоруна и знающего, как он, у нас, правду сказать, не было. Это по-французски, по немецки, по-чухонски – на всё мастер был наш Захар. Ну, и франт он был тоже хоть куда. Это в праздник оденется, шляпу наденет, пальто и идет с тросточкой – хоть куды помещик. Нам было и смешно, глядя на него, и приятно, что наша братья, мастеровые, могут щегольнуть не хуже какого-нибудь дворянчика. Ну, и собой он был красавец, а поэтому и любил ухаживать за барышнями, и ему всегда удавалось. Только вот раз он таким манером одевши гулял на Екатерингофе и познакомился там с полковницей. Ну, и после хвастается, что в него влюбилась по уши какая-то барыня, и барыня молодая, только не совсем красивая. «Мне, говорит, от ее любви не будет тепло, а вот, говорит, я у нее попробую попросить денег…» Дня через два он опять говорит: «Эта барыня, говорит, следит за мной; вчера, говорит, к себе зазвала. Я, говорит, стал отказываться, она пристает. Ну, пошел. Квартира, говорит, хорошая. Ну, тары да бары – и до прочего дошло». И денег ему дала. Вот наш Потемкин и загулял, и в кабаки в наши нейдет: днем сидит в трактире, а вечером к ней. На работу и глядеть не хочет и нашего брата кинул.

– Неужели она не могла с господами знаться?

– То-то, вишь ты, ей Потемка первый подвернулся. А парень был красивый. И теперь он красавец, как не попьет дня три да в бане смоет сажу. Ну, вот полковница и стала уговаривать его жить с ней, а Потемка этого не хотел. Как ни хорошо у барыни, а все-таки скучно, хочется погулять в компании. Пожил он с ней недельки две, да и стал исчезать. Она видит, что как волка ни ублажай – он все в лес смотрит, поняла, значит, что ошиблась, и перестала ему давать денег. Придет он к ней; посидит, она угостит его, уложит спать, опохмелит, а денег не даст. Потом и говорит: я, говорит, не люблю, что ты деньги берешь не на добро, а на безобразие, даже лучше, говорит, будет, если ты ходить перестанешь. Он так и сяк; станет у нее денег просить, – не дает. Он стал укорять ее, что она его совсем испортила, что он отвык от работы. Дала она ему рублей пять, он прокутил их, заложил и платье – и опять к ней за деньгами. Не дает. Видит Потемка, что дело дрянь, товарищи смеются, дразнят его полковницей, в кабаках водки не дают в долг. Вот он и перешел сюда, на Петербургскую. И что заработает – всё пропьет. Бывает, что и рубашки на нем нет.

Между тем посетителей в харчевне прибывало больше и больше. Больше и больше выпивалось пива и водки; за столами сидело уже порядочное число выпивших. Все говорили, немногие пели:


Голова болит,Ай люли! (два раза)Ай да худо можетсяДа нездоровится.Нездоровится,Гулять хочется,Ай люли! (два раза)

Харчевня ожила. Все, казалось, были веселы; но всех веселее был Сидор Данилыч, сам подносящий, по требованиям, склянки. Рабочие, казалось, не знали счету деньгам, требовали то того, то другого, но до еды не дотроги вались. Водка и пиво уже начинали производить свое действие. Некоторые острили над Сидором Данилычем.

Большинство рабочих уже давно работало в Петербурге и поэтому отличалось от рабочих провинции особенным складом речи и живостью соображения. Они отвечали не задумавшись, хотя бы ответ и выходил неподходящий; в их разговорах слышалась непременно какая-нибудь острота, хотя и пустая, могущая показаться образованному наблюдателю глупою, но нравящаяся тем, к кому она обращается, и вызывающая их хохот.

Стало уже темнеть, а Петров все сидел. Ему весело было сидеть, потому что такого веселья, какое было здесь, в его квартире не было, да там едва ли даже кто был дома.

Вон за одним столом сидят шестеро. В числе их один в полушубке. Это рослый, здоровый, краснощекий и молодой мужчина. Он извозчик, возящий с мостовых сор и снег зимой, и познакомился с рабочими сегодня, потому что занял их смешными рассказами.

– А это ящо што… А вот как меня жена выстегала! – говорил он. Все хохочут.

– Как тебя жена могла выстегать?

– Могла, да и все тут. Да так, братцы вы мои, што вперед в баню не захошь! больно сладко…

Рабочие хохочут до слез и заставляют повторить, что он чувствовал во время секуции, острят и хохочут.

– Да за что же это она тебя угостила?

– Именно угостила. Видишь, какое дело-то: пьянствовал я две недели, она возьми да к старшине, а тот и задал мне порку… Славную задал…

Опять хохочут.

– Што ж ты с женою сделал?

– Чего сделаешь? Поглядел на нее сыскоса и сказал: покорно благодарим, Дарья Ивановна!

– Молодая она?

– Моложе меня… Ну, а потом взял да и уехал в Питер с обеими лошадьми.

– Хороши, стало быть, бабы.

– Дьявольское отродье… От них надо завсягды обороняться. Теперь я, если с возом еду да завижу бабу, в сторону поворачиваю.

– Боишься, штобы не выстегала!

– Заметил: непременно несчастие будет!

Но извозчик стал заговариваться, и от него скоро отстали.

К столу, за которым сидел Петров, подошел десятник, мастер, выбранный рабочими и утвержденный главными мастерами для наблюдения за порядком и рабочими и получающий за это по два рубля в рабочий день. Некоторые встали и поздоровались с ним. Петров сидел. Он не любил этого мастера. Десятник потребовал водки, стал угощать рабочих и рассказывал, как он поругался в трактире с главным мастером, Карлом Карлычем.

– Ну, от тебя этого не сбудется, потому что ты перед ним юлишь, как собака! – сказал Петров.

– Ах ты, калуской азиат! – сказал десятник.

– Я? Вот, может, ты калужский-то вор! Господа! Как он смеет так обзывать! Вы знаете, чем пахнет это слово?

Это название было, по понятиям рабочих, самое обидное. Поэтому товарищи Петрова вступились за него. Петров пересел к другому столу, начали пересаживаться и прочие.

– А! Вам Игнашко Петров лучше нравится… Погодите! – говорил десятник.

Трое остались с десятником.

– Сделай милость. Ишь разлакомился. У тебя, брат, шуба-то лисья, да душа-то крысья, а у меня шуба овечья, да душа человечья. Кто тебя спасает от Карла Карлыча? Кто за горном-то спит пьяный целый день… Сделай милость, брат! Мы допекем тебя.

– Полакомься![2] Кто говорит Карлу Карлычу, што ты вышел в контору?

– Что ты умеешь делать-то? Раз принялся на штуку колесо делать, цельный день возился и испортил, а Петров-то по шести колес в сутки делает. Полакомишься, брат, теперь! – кричали рабочие со всех сторон.

Десятник увидал, что дело плохо, и ушел. Рабочие стали ругать десятника и тех, которые сидели с ним; за этих пристало несколько человек. Началась ссора, от которой Игнатий Прокофьич ушел. Он зашел в кабак к Григорию Чубаркову, называемому попросту Гришкой.

В кабаке тоже было немало народу. Извозчик, рассказывавший в харчевне о том, как его выдрали из-за жены, был уже здесь и сидел у дверей пьяный, без шапки и полушубка, в вязаной рубашке, – и ругал своего хозяина за то, что тот взял у него на хранение тридцать рублей денег и не показывает глаз двои сутки.

– Где ж у те полушубок-то и шапка?

– На фатере оставил. Не дали товарищи, – пропьешь, говорят. Гриша! А Гриша! Дай косушечку. Поверь: тридцать рублей у Кондратья лежат.

– Поворожи! – сказал Чубарков.

– Нешто я не волх?.. Да я, братец, по-чухонски умею!

– Ишь ты какой ученый.

– То-то и есть. Да я хошь сейчас водки достану. Пойду к кабаку и скажусь, что я дворник.

– Ну? – хохотала публика.

– Скажу какому-нибудь судорабочему: зачем тут ходишь – нельзя!.. Гриша! Дай… рубашку возьми… сапоги.

– Ну, брат, ты помешался. Плохо, видно, тебя жена стегала. Ведь уж ты и так едва сидишь. Иди домой.

– Не пойду. Блазнит.

Вошел Горшков с узлом. По лицу его заметно было, что он пришел из бани. Выпивши водки, он направился домой. Петров пошел за ним.

– А я, брат Игнатий Прокофьич, давно хотел поблагодарить тебя, да все как-то не подходило случая. Уж и жильцов же ты нам поставил! Нарочно как будто привел больных. Свезли в клинику. Вот теперь девчонка у Софьи захворала. Это от них. Нехорошо, братец! – проговорил обидчиво Данило Сазоныч.

Петров побледнел. Он расспросил подробно и высказал сожаление о том, что ничего не знал раньше.

– Я-то ничего, а вот Лизка с Сонькой сердятся… Я только боюсь, не прилипчивая ли болезнь-то у них! кабы бабы не захворали!..

Петров предложил Горшкову сходить завтра во 2-й сухопутный госпиталь и выразил желание водвориться к нему. Они пошли в квартиру Горшковых. Лизавета Федосеевна высказала, вместе с сестрой, свое неудовольствие Петрову насчет жилички.

– Вы меня давно знаете. С какой стати я стану делать вам назло? А вот вы меня к себе пустите, вместо них.

– Да я не знаю… Я деньги с нее уже получила… Неловко, – сказала Лизавета Федосеевна.

– Я ей возвращу деньги.

Лизавета Федосеевна подозрительно посмотрела на Петрова и ничего не сказала.

– Ну, да ладно, переходи… Ставь, баба, самовар, а завтра мы проведаем их. Что, ты давно с ней, видно, знаком-то?

– Да так, месяца с три.

– Ишь ты, шуба овечья – душа человечья!

– Да ты, Данило Сазоныч, не думай чего-нибудь: я с ней и разговаривал-то, кажется, всего раза четыре.

– Што про это говорить!

И Данило Сазоныч завел разговор о Потемкине, который говорил ему, что переходит опять за Московскую заставу.

XV В которой столичные рабочие разъясняют вопрос, где лучше

Утром, на другой день, Игнатий Прокофьич перебрался в ту комнату, которую наняла Пелагея Прохоровна. Имущества у него было немного: сундук, образ Тихвинской божией матери в серебряном окладе и узел с хорошим платьем. Кровать он устроил скоро, так что к десяти часам он и Горшков уже были одеты по-праздничному и пошли во 2-й военно-сухопутный госпиталь.

Сперва они разыскали Пелагею Прохоровну. В палате, которую им указали, лежало до пятнадцати женщин. Около шести кроватей стояли посетители, мужчины и женщины. Когда они подошли к Пелагее Прохоровне, она спала, лежа на спине. Лицо ее было изменившееся, а по склянкам, стоящим на маленьком столике около кровати, можно было заключить, что она уже приняла немалое количество лекарств. Над ее головой на черной дощечке было написано мелом название болезни по-латыни. Они отошли к двери.

Большинство женщин лежало, меньшинство полусидело; лежащие говорили с трудом, смотрели на один предмет; полусидящие выговаривали медленно, точно у них в горле что-нибудь засело. Посетители, бедные люди, одетые по-праздничному, говорили тихо, старались придать себе бодрость, но это как-то не выходило: в их голосе слышалось дрожание, глаза выражали любовь, ласку и печаль. Нигде так человек не примиряется с человеком, как в больнице, как бы он ни был зол на противника. Невольно посетителю приходит мысль, что жизнь человеческая недолговечна и из больницы очень легко отправиться к праотцам, Тем более рабочий человек, видящий постоянно, что больные из больницы поступают прямо на кладбище, смотрит на больных с великим сожалением, много думает о прошедшем, примиряется с жизнью и желает себе смерти, думая: а ведь там лучше? По крайней мере, не знаешь, что будет завтра, там ничего не чувствуешь… А то живешь, живешь, всегда чем-нибудь недоволен, на каждом шагу встречаешь препятствия – и, наконец, добьешься того, что умрешь в больнице.

Горшков и Петров стояли грустные. Им невыносимо тяжело было. Но они не говорили, а только взглядывали друг на друга со вздохами.

К ним подошла сиделка, толстая, высокая пожилая женщина, и сказала, что их знакомой больной операцию в горле делали недавно и что к ней не велено никого пускать.

Печальные вышли из палаты Горшков и Петров.

– Вот она, жизнь-то наша! – сказал Горшков.

– Што про это говорить. Ищем, где лучше, а находим – могилу. Зачем родиться-то? – проговорил с досадой Петров.

– Слава богу, што у меня детей нет, – сказал Горшков.

Приятели замолчали и молча шли до конторы, чтобы справиться о Панфиле Горюнове.

– Умер вчера, – сказал писарь, справившийся в книге.

Горшкова и Петрова точно морозом обдало.

– Завтра в анатомическую снесут. Резать будут, – сказал писарь.

Петров взглянул на Горшкова, который смотрел в пол.

– А нельзя, чтобы не резать? – спросил Горшков сердитым голосом.

– Если родные найдутся… Если кто хоронить возьмется, резать не будут, потому что болезнь неинтересная.

Петров и Горшков вышли из конторы задумчивые.

– Как быть-то? Надо хоронить, – сказал Горшков.

– Зачем давать им резать?

– Нешто человек скот какой? Умер – и режь. Надо его домой взять.

Но трупа на дом не дали, а сказали, что его будут вскрывать, так как всех умерших в клинике вскрывают. Запечалились приятели, но делать нечего. Скоро они нашли, на Выборгской же, знакомого гробовщика, которому ничего не стоило сколотить из досок гроб и помазать его снаружи охрой, за что он по-приятельски взял рубль серебром.

– Теперь, на каком кладбище мы его похороним? – спросил Горшков Петрова.

– Не в Невскую же его тащить. Конечно, к Митрофанию. Это наше кладбище.

Сделавши все, что нужно, приятели пошли домой; но не могли есть и молчали. Лизавета Федосеевна, пристававшая к ним с вопросами, наконец потеряла терпение.

– Што, померли, што ли? – спросила она.

– Брат помер, а той операцию в горле делали.

– Экие времена-то, господи! сколько народу-то мрет. Диви бы, холера!

– Ну, да толковать-то нечего, приготовь чистую рубаху да штаны, – сказал Данило Сазоныч.

– А много ли их у тебя нашито? – проговорила недовольно Лизавета Федосеевна.

– Умрем, так ничего не нужно будет.

Обоим приятелям было тяжело, и они вышли на улицу, но и там невеселые мысли бродили в их головах; к тому же шел снег. Оба они хотели говорить, но ничего не находили, о чем завести разговор. Что об этом говорить! – заключил каждый и, сделав сердитый взгляд, отворачивал голову в сторону. Но Петров злился больше Горшкова.

– Што стоите, али баб караулите? – спросил рабочий, вышедший из другого двора.

Приятели промолчали.

– Што, Федул, губы-то надул? Аль дома худо? – спросил, улыбаясь, рабочий Данила Сазоныча.

– Так, невесело… Тут вот квартирантов пустил к себе, да захворали; вон там… – И он указал на Выборгскую.

– Померли?

– Один помер, другая-то тоже, может, помрет… Полакомься!

Рабочий замолчал.

– У меня вчера вот мать соборовали. Тоже, должно быть, скоро отойдет; а маленький сынишко ногу сломал сегодня. Спасибо, студент у меня на Дворянской знакомый живет, так полечил немножко… Вот и полакомься! Што ж, как вы думаете?

– Уж все готово. Надо завтра тащить. Думаем, где ближе – через Литейный али Троицкой – к Митрофанию.

– А на Волково не ближе?

– Не хочу я на Волково!

Все трое вошли в заведение к Грише Чубаркову и сели за стол. Молодой извозчик сидел у двери с растрепанными волосами, с опухшим лицом, босой; вместо вязаной рубахи на нем была надета холщовая, и холщовые же штаны вместо суконных брюк.

– Не дашь? – говорил он хозяину заведения.

– Нет… Что, Данило Сазоныч, скучный такой? – обратился хозяин к Горшкову.

Тот закурил трубку и рассказал о причине своей грусти.

– Вот теперь надо его тащить, а ведь двоим-то, пожалуй, и не дотащить, Игнатий Прокофьич! – сказал вдруг Горшков Петрову.

– Надо попросить товарищей.

В кабаке нашлось четыре человека, пожелавших отнести гроб на Митрофаниевское кладбище.

На другой день Горшкову и Петрову было много хлопот. Нужно было выхлопотать свидетельство на дозволение хоронить, брать билет на место в шестом разряде, просить, чтобы покойника позволили поставить в церковь, чтобы он пролежал там обедню, упрашивать могильщиков, чтобы они к концу обедни успели выкопать яму, – и т. п. И за все это нужно было платить деньги, так что с отпеваньем у приятелей вышло расхода четыре рубля с копейками. В церкви покойников было штук пятнадцать, и в церкви только и было разговору, что об умерших. Обедня кончилась; но вот началось отпеванье всех покойников разом. Каждый зажег свечку, а если у кого не было денег, то тому давали свечку. Монотонное пение, и особенно «Со святыми упокой» и «Плачу и рыдаю», взволновало в церкви все общество, начались рыдания женщин, кашли, сморкания; те, которые не рыдали, плакали и, смотря на какой-нибудь гроб, слегка покачивали головами; мужчины, стоявшие ближе к гробам, старались не плакать, но слезы сами собой сочились из глаз, и они слегка утирались своими заскорузлыми кулаками; те же, которые стояли дальше и не могли видеть гробов, не плакали, но, тяжело вздыхая, смотрели на свои зажженные свечки, как бы стараясь этим развлечься.

Наконец понесли покойников из церкви. До могил священники не провожали, потому что шестой разряд неблизко. В этом разряде было много еще свободных мест, но ямы вырыты только на аршин с четвертью, потому что на дне вода. Гроб с Панфилом так и шлепнулся в воду.

– Вот, брат, тебе и спокой. Ищи, брат, где лучше! И жизнь-то худая человеку на земле, и умрешь-то, так в воду попадешь… А ведь тоже искал, где жизнь лучше? – проговорил Данило Сазоныч, когда стали зарывать гроб.

– Все мы ищем этого.

– Пятнадцатью человеками меньше стало. А народилось-то, поди, еще больше.

Саженях во ста от могилы Панфила стояло четыре гроба. Их спускали один за другим, два поставили рядом, другие два – на эти гроба. Это публике не нравилось, и она стала приставать к могильщикам, чтобы не ставили гроба на гроба.

– Не раздерутся!.. Не велики господа!

– И то еще ладно, што в разные гроба положены. А то вон привозят по два и по три в одном гробу, – говорили могильщики.

Скоро народ разошелся.


Недалеко от кладбищенской ограды стоит питейное заведение, мимо которого никак нельзя пройти ни из кладбища, ни в кладбище.

– Догадливый этот народ, кабатчики: отличное место себе выбрал. Ну, как не выпить? – проговорил Горшков и повернул к кабаку; за ним пошел и Петров и другие.

В кабаке было уже несколько посетителей, так что скоро в него набралось до тридцати пяти человек, отчего и стало тесно.

– Хорошо, братец, тебе торговать тут! – сказал один портной.

– Ничего. А тоже от времени много зависит, – ответил кабатчик скороговоркой, наливая в стаканы водку.

– Што про это говорить? Поди, в день-то рублей десяток выручишь?

– Все от времени. Вот теперь осень, народу мрет больше, ну, и посетителей больше.

– Ну, все-таки тебе хорошо тут.

– А вот в самом деле, господа, где, по-вашему, лучше? – проговорил кто-то в народе.

– Это, то есть, как?

– Об деревне и говорить нечего; в столице дрянно. Где же хорошо-то?

Большинство подняло этот вопрос и начало его разбирать; другие сказали, что об этом рассуждать не стоит, и вышли. В кабаке стало меньше народу, так что оставшиеся расселись на стулья и взяли по косушке водки.

– Нет, в самом деле, братцы, где лучше?

– Кабатчику лучше, вот особливо ему. Он все едино, што поп: как началась обедня – и пошли к нему залить свое горе людишки. Схоронили эти людишки своих родных или знакомых да помянули их у него – он и лавку на замок.

– В кабаке лучше, – сказал Горшков.

– В самом деле, братцы, в кабаке лучше! – подхватило несколько человек.

– Именно. Я эти дни как собака бегал, и со мной не то лихорадка была, не то что… Голова так вот и хочет треснуть. А как выпьешь – немного повеселеешь. Ну, и приятели и все такое. А дома хоть бы не показывался. Вот тоже в церкви… Как тяжело! И плакать бы, кажется, не от чего: известно дело, все там будем; нет, слеза так и прошибает… А вот как выпил, ничего. Оно как будто тоска какая-то на сердце, а в голове ровно легче.

На страницу:
28 из 31