
Полная версия
Где лучше?
Комната, занимаемая хозяевами, имела два окна, выходящие к дровяному двору. Она была бедно, но хорошо меблирована, и даже две кровати занавешены.
Софья Федосеевна стала расспрашивать Пелагею Прохоровну, откуда она, и обещала свести завтра на сахарный завод, но Лизавета Федосеевна сказала, что завтра надо белье стирать, и поэтому Пелагея Прохоровна, может быть, чем-нибудь обзаведется. Панфилу Прохорычу надоело слушать бабью болтовню, и он ушел из квартиры. Пелагее Прохоровне очень понравился ребенок, но у этого ребенка было бельмо на левом глазу.
– Это ваш ребенок-то? – спросила она Софью Федосеевну.
– Мой. Только отец-то его помер.
– Экая жалость! А сколько вы замужем были?
– Мы не были обвенчаны. Он все сбирался, голубчик, да деньгами не мог раздобыться. А я хоть и работала, так жила с матерью. Мать чахоточная была, и мне ее не хотелось пускать в больницу.
Начали говорить о работе. Софья Федосеевна говорила, что женщин больше обижают, чем мужчин, и меньше дают против мужчин дела; поэтому женщин мало работает в сравнении с мужчинами, и работают большею частию девушки, привычные к фабричной работе с малолетства в провинции или здесь, в Петербурге; но эта работа многих из них убивает преждевременно.
– Мне двадцать девятый год; я начала работать с восьмого года, здесь, в Петербурге, – говорила Софья Федосеевна.
– Неужели и у вас, в Петербурге, так же берут в работу, как и у нас в горных заводах?
– Не знаю, как там у вас. По вашим рассказам, ваша жизнь тоже похожа на нашу, только вас давила крепость, а нас самосудство.
– Ну, и у нас, Софья Федосеевна, тоже приказчики помыкали нами как господа.
– У нас это вежливее делается. Да вот я про себя расскажу. Мать моя была, может быть, такая же женщина, как и я. Судить об ней я не могу, потому что была немного постарше этой девочки. Может быть, она и любила меня, только к чему и любовь, когда есть нечего… Ведь вот и у меня не всегда есть заработок; бывает, что по четыре дня без работы живешь. Починку на себя и для ребенка нечего считать за работу. Хорошо еще, что с сестрой живем дружно… А моя мать, вероятно, была одна-одинехонька. Должно быть, ей было невмоготу с ребенком, и она продала меня. На седьмом году меня заставляли сучить бечевки, ткать. К четырнадцатому году я только и умела, что бечевки делать и ткать ковры. Я не была крепостною; меня считали за воспитанницу, и я за то, что меня кормили хлебом и одевали, должна была повиноваться. Но вот я узнала, что срок моему вскормлению кончился. У меня были подруги. Все мы были, конечно, против наших воспитателей; имели много веры в себя, думали, что нам и руки-то оторвут, требуя нас на работу. Оказалось не то. Куда мы ни придем – нужно учиться сызнова: ткачей мало из женщин, и заработок этот, как мы узнали, дешевле против прежнего наполовину… Потом я работала на бумажной мануфактуре. Нас было там, по крайней мере, до двухсот женщин, и заметьте: замужних было только штук тридцать. Я сперва находилась при чесальне и получала в день по пятнадцати копеек. Некоторые женщины получали и семьдесят пять копеек, но это такие, которые были в близких отношениях с мастерами, конторщиками, начальством, и труд их был очень легок. Им стоило только смотреть, направлять машины и распоряжаться девчонками. Я там ничего не приобрела: все, что получала, шло на одежду и на хлеб. Оттуда перешла на обойную фабрику. Там машин было мало, и нашему брату приходилось растеребливать и сортировать хлам. Вдруг фабрика закрылась, и нам за три недели не заплатили заработку. Нужно было платить за квартиру, лавочнику; а тут вышли новые порядки – нужно в полицию платить за адресный билет. Меня посадили в часть.
– А вот угадай, где я был? – произнес в это время хриплым голосом вошедший мужчина.
Софья Федосеевна замолчала, и лицо ее сделалось печально.
– Уж ты всегда сумасбродничаешь. Где ты был, подлец? – кричала Лизавета Федосеевна.
– Извините, Лизанька…
– Ах ты, пьяница! Тут есть нечего…
– У нас зато есть.
Несколько минут продолжалось молчание. Пелагея Прохоровна хотела уйти, но неловко было. Софья Федосеевна, уперши голову одною рукою и глядя на спящего ребенка, молчала. На лице ее Пелагея Прохоровна заметила какую-то жалость.
– Господи! И когда это кончится!.. – проговорила Лизавета Федосеевна. По ее голосу слышно было, что она плакала.
– Жена!.. Супруга!.. Не реви!.. – говорил мужчина; но и он, как слышно было, плакал.
– Это каторга, а не жизнь!
– Ной еще! Ной!.. О, будьте вы прокляты!
Ребенок проснулся и заревел.
Вошедший был высокого роста, одет в суконный кафтан, с красным платком на шее и с фуражкою на голове с очень высоким верхом. Ему было на вид годов сорок. Волоса на голове и бороде черные, глаза и лицо выражали невозмутимость. От него пахло водкой.
– Машинька! Ах ты, шельмочка!.. – И он начал занимать ребенка, который с охотою полез к нему.
Пелагея Прохоровна ушла в кухню.
– Ты дома будешь обедать? – спросила мужа Лизавета Федосеевна.
Не получив ответа от мужа, Лизавета Федосеевна стала торопить сестру.
– Ради бога, сходи ты за водкой, а то уйдет! – говорила она шепотом.
– Посмотри, Лиза, за ребенком.
Грустно сделалось Пелагее Прохоровне. Пошла она в свою комнату; но ей еще грустнее стало при виде ее пустоты. И она вышла из квартиры.
– Это ли жизнь? Неужто за Питером люди живут лучше?
С этими мыслями она вышла на набережную. Она стояла у забора, потому что идти было некуда и погода была невеселая. Дождя хотя и не было, но везде грязь, холодно, дует ветер, и дышится как-то тяжело, да и самые предметы не веселят: фабрики черные, постройки ветхие, все как-то мрачно – и небо, и строения, и оголяющиеся деревья; на длинных дрогах едут очень медленно с железом, досками, кулями и т. п. оборванные и невзрачные мужики с выражением усталости и какой-то безнадежности; едут эти мужики без клади, и лошади их, тощие, избитые, с протертою в кровь кожею на задних ногах и хребте, еле-еле переступают ногами, так что не верится, что эти животные в состоянии возить по убитой камнем мостовой по тридцати пудов всякой клади. Народ здесь бродит все рабочий, так что очень мало увидишь человека в порядочном кафтане или сюртуке, а если и попадется кто-нибудь одетый по-модному или по-приказному, то у него или галстук на боку, или сюртук продран, или другой какой недостаток. Хотя в их разговорах и замечается удальство, но это ни больше ни меньше, как привычка с малолетства выражаться и вести себя похожим на довольного человека, в самом же деле у этих людей многого не хватало и для крохотной доли довольства. Женщины одеты тоже бедно и легко: все они худощавы, с изнуренными лицами: маленькие дети хотя и носят на ногах обувь, но ходят в оборванных рубашках и хорошим здоровьем не обладают. Так все и наводит тоску, ни за что бы не смотрел, и все-таки среди этих людей нужно жить, нужно привыкать к этой жизни и жить их жизнию. И тут подумалось Пелагее Прохоровне: неужели же эту жизнь нельзя сделать получше?
Пелагея Прохоровна пошла в лавку, но вдруг ее перегнала молодая женщина в палевом стареньком платье, с загрязненным подолом и с небольшим ситцевым платком на голове. Лицо ее выражало отчаяние и какую-то дикость, точно она с цепи сорвалась. Она шла очень быстро и, как только перегнала Пелагею Прохоровну шагов на пять, остановилась, посмотрела на нее и так же быстро подошла к ней.
– Ты… ты из какого дома? – спросила она Пелагею Прохоровну торопливо.
– Я… тут за постоялым двором.
– Ты из того же дома! И отлично! Пойдем, голубушка!
– Куда?
– В кабак… Чему удивляешься-то? Э-эх, матушка, поживешь с нами, похлебаешь кислого, захочешь и горького. А впрочем, как знаешь! До свиданья.
И женщина убежала в питейное заведение.
Еще больше запечалилась Пелагея Прохоровна: в провинции она хотя и знавала женщин, пьющих водку в кабаках, но такие в каждом городе были на перечете, и все их считали за самых отчаянных и развратных; теперь ей показалось, что в Петербурге, пожалуй, много таких женщин; она видела их в полиции; многие кухарки даже хвастались тем, что отпивают водку жильцов. Она ужаснулась при мысли: неужели и с ней то же будет?
Однако, несмотря на то, что время шло к вечеру и рабочий народ больше прежнего шел в питейные заведения, песен не слышалось.
Возвратившись домой, Пелагея Прохоровна очень обрадовалась, что в ее убогой комнате появилась кровать. Кровать была деревянная с двумя ножками, которые были к ней привязаны; вместо других двух ножек был подставлен деревянный ящик. Досок на кровати не было.
– Довольны ли кроватью? – спросил Пелагею Прохоровну вошедший хозяин.
– Покорно благодарю; только спать-то как?
– О! Это мы устроим. Вот завтра я с заводу достану бечевок, оплетем кровать. Отличная штука будет.
– А дощечек у вас нет?
– Опоздали немножко. В пустой квартире, что теперь белье вешают, почти две стены ободрали бабы, – кому на гладильную доску, кому на подтопку, потому житьишко-то наше некорыстное… А вы завсяко просто к нам приходите сидеть-то.
И он ушел.
Пелагея Прохоровна присела на край кровати – шатается. «Еще упадет!» – подумала она с улыбкой. В соседней комнате у хозяев плакал ребенок; за стеной кричали две женщины; где-то ругался мужчина.
Пелагею Прохоровну тянуло на улицу, потому что и сидеть было неловко на худой кровати без досок и крики из соседних помещений стали надоедать; в этой комнате становилось темно; у хозяев свечи не зажигали.
– Что сидишь-то тут в темноте? Иди к нам, – сказала Лизавета Федосеевна, появившаяся в дверях комнатки.
Она вошла, заглянула на кровать и, качая головой, проговорила:
– Как же ты спать-то тут станешь? Эдакой он, право, осел! Это он на смех кровать-то поставил… Да. На смех добрым людям, а мне назло, потому что я не хотела больше пускать мужчин. Они у нас все добро приломали. Известно, женщина более к хозяйству норовит, а мужчине что!
– Хозяин говорил, что бечевками опутает.
– Бечевками!.. И ты поверила!.. Мало же ты знаешь наших мастеровых… Да он, пожалуй, и обмотает, да так, что ты наземь упадешь. Вот он какой человек-то!
– Я не просила кровати; на што мне ее!
– Ну, без этого нельзя потому, что, во-первых, у нас во всем дому такое множество мышей – страсть! Ловушки на них поделаны тоже, должно быть, для того чтобы мышам над нами смеяться! А кошка у нас в квартире хоть и есть, так она, будь проклята, только спит. А другое опять – блох тоже… Нет, без кровати нельзя… Я ужо посмотрю в ермоловском доме. Там недавно один мастеровой померши, так его жена хочет в деревню ехать… Может, за полтинник-то уступит. Ну, а там помаленьку, и другое что заведете с братом. Вдруг нельзя. А где же у те брат-то?
– Не знаю. Поди, в кабак ушел.
– Дело плохое… да пойдем же к нам-то!
Они пошли в хозяйское помещение. Софья Федосеевна укачивала ребенка. Хозяина не было. На столе стоял кофейник и две чашки, из которых только к одной было блюдечко. Кошка действительно спала на окне.
Хозяйка хотела зажечь лампочку, но Софья Федосеевна сказала, что еще светло, и так как сегодня праздник и завтра надо вставать рано, то можно и раньше лечь спать, на что сестра возразила, что наши черти, вместе с блохами, не скоро дадут заснуть, потому что будут пьянствовать до полночи, и ей, пожалуй, придется идти за мужем. Вообще хозяйка жаловалась на мужчин, которые пьянствуют, и на худое житье; но Софья Федосеевна защищала мужчин, говоря, что они не все пьяницы, и если пьют, то непременно от чего-нибудь.
– А отчего ж мы-то не пьянствуем? – сказала Лизавета Федосеевна.
– Этого еще недоставало… Какая ты, сестра, глупая! До старости дожила, а говоришь бог знает что. Ведь ты сама знаешь, что у нас больше привязанности к дому. Кто бы без нас стал ребят воспитывать? Кто бы кушанья стал готовить?
– Однако возьми Устинью Николаевну: у ней двое детей.
– Эх, сестра, сестра! – сказала со вздохом Софья Федосеевна. – Что же делать, если и из нашей братьи, рабочих женщин, наберется несколько пьяниц… Ее надо жалеть, стараться, чтобы она не пьянствовала!
– Все-таки, по-моему, нехорошо женщине пьянствовать в кабаках, – сказала Пелагея Прохоровна.
– Што про это говорить!..
Женщины замолчали. Ребенок уснул, но за стеной все еще ругались мужчины, и визжала какая-то женщина.
Пелагея Прохоровна сказала, что у ней болит горло, хозяйка посоветовала ей выпить сала, а если она этого лекарства принять не в силах, то посоветовала простое средство: намазать на правый чулок сала с мылом и привязать чулок к горлу. Пелагея Прохоровна сказала, что это средство она знает, но думает, что пройдет и так.
– Ну, пренебрегать-то этим, матушка, нечего. У нас зачастую эта болезнь бывает, и мы только этим и спасаемся: днем заболит, к ночи привяжем, а к утру и пройдет.
В квартиру Горшкова вошла та женщина, которая звала Пелагею Прохоровну в питейное заведение. Она была слишком навеселе, размахивала руками, делала отчаянные жесты. Платка на ее голове не было.
– Еще здравствуйте… А, и вы здесь? Прекрасно! – проговорила она скороговоркой и села на табуретку.
Хозяева, видимо, были недовольны ее посещением.
– Представьте!.. Иванов стал ко мне примазываться. Каков сокол!
И она стала рассказывать, как к ней примазывался Иванов и как она выпила на его счет две бутылки баварского.
При этом хозяйка просила ее несколько раз говорить потише.
– Этот Иванов и теперь ждет меня у Гриши. И я пойду! Вот околеть, чтобы я не пошла… И уж непременно напьюсь…
– Эх, как хорошо!
– Ей-богу, напьюсь!
– Не кричи, пожалуйста, Устинья Николаевна! – сказала Софья Федосеевна.
– Ну, и ты, Софьюшка, на меня!
Женщины опять замолчали.
– И отчего это ты, Николаевна, пьянствуешь? Ну, выпила бы косушку перед обедом, легла спать, вечером тоже косушку… Да дома. А то ведь уж безобразничаешь много! – проговорила Лизавета Федосеевна.
– Худая я, скверная женщина… И сама знаю об этом. Да что ж я сделаю? Сердце так и сосет!
– То-то вот и скверно, что ты все деньги пропиваешь, а потом твои ребятишки голодают. Нехорошо.
– И сама я знаю, да скверный я человек. Помереть мне надо, вот что. Жизнь мне надоела хуже горькой редьки; ребятишки мучают. С самого рождения, кажется, я не видала радостей; почти все в работе находилась и ничего от этой работы не нажила хорошего. Вот мой-то покойничек все упрекал, что я-де получаю за работу деньги и никаких повинностей не несу. А на то он и не хотел обратить внимания, што ведь я и за паспорт платила и за больницу с меня брали, хотя я и никогда еще там не лежала! Ну, опять надо за квартиру заплатить, и есть, и платье сшить; ведь я была молода, хотелось и одеться получше. Ну, а велик ли наш заработок, сами посудите! Ну, вот вышла я замуж, и помянуть это время нечем! Муж – пьяница, стал меня бить, не работал по неделям. Мы с ним исходили почти весь Петербург: где-где не жили! Теперь вот я одна, ребята есть-пить хочут, им надо одеться, а сами знаете, нашего брата с ребятами не везде-то жалуют на квартирах!
– Ты бы отдала детей. Что тебе с ними мучиться?
– Жалко. А придется, видно, отдать… Нет, я их при себе буду держать, пока еще могу работать. Я уж сама по себе испытала, Лизавета Федосеевна, каково расти-то в людях: сама не знала ни отца, ни матери.
Лизавета Федосеевна зажгла лампочку с керосином. По щекам Устиньи Николаевны текли слезы; Софья Федосеевна сидела грустная, подперши руками голову.
– Мать здесь? – крикнула девочка годов шести, войдя в кухню Горшковых.
Подойдя быстро к Устинье Николаевне, девочка уперлась в нее взглядом и спросила:
– Ты опять напилась?
– Вот у нас какие ласки-то! – сказала Устинья Николаевна и прибавила дочери: – А ты видела, что я пила водку?
– Все говорят. Потемкин тебя в кабаке видел… Иванов видел.
– Ну, так что ж такое!.. И знаете что, бабы! и жалко мне моих ребят, больно жалко, а вот так мне противно дома, так… – проговорила Устинья Николаевна и махнула рукой.
– Надо тебе, Николаевна, перейти в другое место: там другие люди будут и не скоро научат ребят говорить тебе в глаза укоризны. Право. А тебе их трудно заставить не говорить; битьем не поможешь, хуже будет.
– Да я их и не бью. А покою от них нет. Уж как берегешься, чтобы они не знали, что я пошла выпить, – нет-таки! пойдет, вцепится в меня и давай плакать: не пей, мать! пьяна будешь! работать не будешь!
– Правда! – сказала девочка с укоризной.
– Ну, пойдем домой. Спокойной ночи. А ты, как тебя, приходи ко мне-то, у меня комната отличная, – проговорила Устинья Николаевна Пелагее Прохоровне и потом, взяв за руку девочку, ушла.
Горшковы минуты три сидели задумавшись. На Пелагею Прохоровну Устинья Николаевна произвела тяжелое впечатление. Она сознавала, что Устинья Николаевна права; но ведь, думала она в то же время, не всем же женщинам выпадает такая жизнь. Ведь вот Лизавета Федосеевна не пьянствует же и живет, кажется, достаточно, так что и кофей пьет. Конечно, с детьми было бы похуже, и умри ее муж, то и Лизавете Федосеевне с детьми не совсем-то бы было хорошо. Нет, видно, плоха жизнь рабочей женщины в столице!
Пелагея Прохоровна распростилась с хозяйками и ушла в свою комнату. Вскоре пришел брат. Он был трезвый и сказал сильно охриплым голосом, что у него болит очень горло, самого его тянет и ломит ноги. Лизавета Федосеевна опять-таки посоветовала Пелагее Прохоровне привязать к горлу ее брата чулок с салом, а завтра сходить ему в баню и хорошенько выпариться веником.
Пришел Данило Сазоныч и стал буянить. Он долго буянил и разбил стекло в окне. У соседей тоже долго ругались мужчины и целую ночь плакали дети.
XIV В которой Пелагея Прохоровна, вместо работы, попадает с братом на попечение людей
Горшковы встали в пять часов; сестры принялись за стирку, а Данило Сазоныч в шесть часов ушел на завод, выпросив у жены пятак на похмелье. Жена и сестра ее были очень рады тому, что он ушел и не проспал дольше; радость их еще увеличилась, когда они положительно узнали, что он ушел прямо из кабака на завод, и их беспокоило только то, чтобы он не хлебнул водки через меру перед обедом; хлебни он лишнее, пропадет послеобеденное время, а стало быть, и весь дневной заработок. Это для них много значило, потому что Данило Сазоныч получал платы за рабочий день по рублю двадцати пяти копеек серебром – и все-таки в настоящее время был должен содержателю харчевни, Сидору Данилычу, десять рублей уже года два, кабатчику Григорью Емельянычу Чубаркову рублей двадцать, да лавочнику рублей пять. Пела ее Прохоровне не понравилось в Даниле Сазоныче то, что он и не спросил об ее брате, а вчера обещался взять его с собой.
Брат ее, по-видимому, спал. Но с ним была горячка, и он всю ночь ворочался с боку на бок, только Пелагея Прохоровна, не зная об этом, спала крепко. А так как ей показалось, что он спит, то она не стала будить его и пошла на сахарный завод, находящийся на Выборгской стороне. Завод этот был обширный, этажа в четыре, и когда она пришла, он был в полном ходу. Пелагея Прохоровна многому дивилась тут: ее удивляли и машины, и огромные чаны, и печи. Машины стучали, колеса кружились, откуда-то раздавался свист, откуда-то показывался пар, так что ей немножко показалось боязно, несмотря на то, что она выросла в горном заводе. Но ее ободрило то, что рабочие расхаживали от одного предмета к другому смело, громко разговаривали, насвистывали, острили над мастерами-немцами, расхаживающими около машин и чанов с коротенькими трубками в зубах.
«Вот теперь я и сама буду сахар делать», – подумала Пелагея Прохоровна. Мимо нее прошел молодой рабочий в красной ситцевой рубашке, в фуражке и в драповых черных брюках, без обуви на ногах.
– А што, можно мне поступить в работу? – спросила Пелагея Прохоровна этого франта.
– Теперь вряд ли примут.
– А што?
– Надо приходить до рабочей поры.
К рабочему подскочил приземистый немец в тиковом коротеньком пальто, в фуражке, похожей на чайник, и с сигарой во рту.
– Пошоль!.. Што сталь?.. На табль пишу! – прокричал немец.
– Вот эта женщина в работу просится, – сказал, отходя, молодой рабочий.
– Вон!
И немец вытолкал из завода оторопевшую Пелагею Прохоровну. Зашла она еще на две фабрики, и там ее осмеяли и прогнали мастера-немцы. Спросила она на одном литейном заводе, нет ли тут Игнатья Петрова, – такого не оказалось.
Дома хозяйка с сестрой стирали белье, а Панфил Прохорыч по-прежнему лежал на полу. Он был очень бледен, едва поворачивал головой и с большим трудом произносил слова. Пелагея Прохоровна испугалась, Лизавета Федосеевна была недовольна тем, что в ее квартире есть больной, помянула Пелагее Прохоровне о деньгах за комнату и советовала поскорее отправить больного в больницу.
Пришел обедать Данило Сазоныч. Он был навеселе и молчалив. Обед состоял из капустных щей с снетками и десятка жареной салакушки. Лизавета Федосеевна сказала о больном.
– Ну, вот!.. Всегда вы хотите на своем поставить! Надо его непременно в больницу отправить завтра утром. Есть у него адресный-то билет?
Оказалось, что у Панфила был только паспорт, а адресного билета не было.
– Ну, вот! Без адресного билета никуда не примут… Эдакой, право, народ глупый!
– Что же мне делать? – спросила с унынием Пелагея Прохоровна.
– Что делать? – сказал сердито Данило Сазоныч. – Нечего тут делать! – И он ушел на работу.
Пелагея Прохоровна была в отчаянии. Хозяйка с сестрой ничего не могли посоветовать, и им не хотелось, чтобы больной находился в их квартире; обе они были задумчивы и при Пелагее Прохоровне шептались, а это приводило ее в ужас. Она пошла в квартиру Петрова, но там никого не было; кузница тоже заперта. Попалась ей навстречу Устинья Николаевна, шедшая с узлом мокрого белья. Та на рассказ ее покачала головой и сказала: дело дрянь; попытайся разве сходить в клинику. Там, может, и примут.
Долго ходила Пелагея Прохоровна по двору 2-го сухопутного госпиталя; никуда ее не пускают, на вопросы не отвечают. В глазах у нее мутилось, и она не могла выйти из двора. Это заметили двое студентов недалеко от препаровочной и спросили ее, куда она идет. Та сказала. Один из студентов посмотрел на часы.
– Сегодня уже поздно, привези его завтра утром, – сказал он и указал ей выход из двора.
Назавтра Пелагея Прохоровна отвезла на извозчике брата во 2-й сухопутный госпиталь, а когда на следующий день пришла туда, ей сказали, что посетителей к больным не допускают и она может прийти к больному в воскресенье. Где лежит брат и какая у него болезнь – она ничего не узнала. Попыталась она опять спросить студентов, но те сказали, что в госпитале так много больных, что об ее брате ровно ничего не могут узнать, а только могут посоветовать ей сходить к такому-то доктору, который живет в таком-то месте при госпитале, и выпросить у него дозволение навещать больного ежедневно. Но и этого доктора она не могла дождаться.
Она возвращалась домой уже вечером. Ее очень беспокоила болезнь брата; к тому же Горшковы говорили, что в клинику отдают самых безнадежных больных, которых там и живых режут без церемонии… Жизнь казалась ей так пуста и тяжела, что она готова была кинуться в реку. Она была слаба и едва переступала ногами. Вечером она захворала, стала бредить и наделала много хлопот Горшковым, которые утром отправили и ее во 2-й сухопутный госпиталь.
Игнатий Прокофьич усердно работал на литейном заводе и домой приходил только спать. Уставши на работе и ослабевши от огня, он даже не заходил и в кабак, а ложился спать, чтобы завтра встать раньше. Поэтому он и не заходил в квартиру Горшковых, с которыми был давно знаком; кроме того, ему не хотелось, чтобы про него думали, что он ухаживает за их жиличкою. Но ему все-таки было интересно знать, как поживает Пелагея Прохоровна, довольна ли она и ее брат работой, и он хотел сходить к ним в воскресенье. Игнатий Прокофьич даже завидовал тому, что Пелагея Прохоровна живет в отдельной комнате, а не так, как он живет, с пятнадцатью рабочими. Ему такая жизнь с людьми не совсем нравилась, и он жил в артели из экономии. Рабочие, как в этом, так и в других домах, жили или семейно, или в артели. Семейный рабочий обыкновенно снимал квартиру – комнату с кухней, потом комнату разгораживал и отдавал под постой – или своим родным, или хорошему товарищу. Но Петрову казалось, что жизнь семейного человека тогда только хороша, когда муж и жена любят друг друга и между ними нет третьего лица. Только это убыточно, потому что за такую маленькую квартиру надо заплатить не менее восьми-десяти рублей в месяц, да дров нужно прикупить рубля на три зимой. Но и при жизни в семействах, как поселилась Пелагея Прохоровна с братом, все-таки и мужу, и жене хорошо до тех пор, пока не появятся дети, которые и время отнимают у жены, и соседям мешают. Жить семейно было хорошо еще тем, что там можно было по средствам сварить щи, кашу и т. п.; а в артели готовят кушанья сообща, или артель платит за стол по три рубля с полтиною в месяц с рыла, и поэтому никогда не бывает довольна ни комнатою, которая плохо отапливается, никогда не проветривается, ни пищей, которая редко заключает в себе мясо и большею частию состоит из прокислой капусты, снетков и дрянной жареной рыбы-салакушки. Вот и на этой квартире у них была стряпуха, называемая маткою, но она, несмотря на то, что товарищи платили исправно деньги, постоянно готовила невкусный обед и ужин, и почти каждый рабочий говорил, что он не наедается, а некоторые так предпочитали закусить яичком или тешкой в питейном заведении.