
Полная версия
Корней и Домна

Борис Верхоустинский
Корней и Домна
– Н-но, ты, старая!..
Верёвочный кнут щёлкает кобылу по брюху и, отскочив, волочится за дрожками.
Тощая бородёнка Корнея вздрагивает на ухабах укатанной полозьями дороги, а соловые глаза неприязненно посматривают и на круглый зад лошади, и на сизо-белое поле, подёрнутое поволокой серого дня.
По лесу тянется длинная вереница дровней, на них сидят мужики – в полушубках, с заткнутыми за пояс топорами. У Корнея тоже топор: прибыльное дело – рубить лес: свёз – и получи из конторы то целковый, то с полтиною, то два рубля.
– Корне-ей! – кричит сзади круглолицый парень с задорно выпяченной нижней губой. – Цы-гарки нету ли?
Корней снимает островерхую шапку; там за рваной подкладкой хранится кисет. Парень, хрустя снегом, неуклюже подбегает к дровням и на ходу вскакивает на них.
– Бери! – протягивает Корней развязанный кисет парню; тот поспешно скручивает из обрывка газетины собачью ножку, засыпает её махоркою, придавливает верхушку корявым пальцем и закуривает, блаженно улыбаясь. Русые волосы выбиваются из-под шапки бараньими кудряшками. Так как нижняя губа выпячивается, то кажется, будто он смеётся, хотя он и не думает смеяться. Это – племяш Корнея, Никитка Громов.
Никитка глубоко затягивается, глядя по сторонам на снежные поля, а Корней шевелит вожжами, словно от этого кобыла пойдёт ходчей. Лицо Корнея узкое и угрюмое, и есть привычка морщиться; тогда на лбу собираются, как на гармонике, складки, взор же устремляется вверх – на небеса.
– Спасибо тебе!
Никитка, соскочив, возвращается на свои дровни.
– Н-но, ты, пузатая!
Верёвочный кнут щёлкает кобылу по брюху, она чуточку прибавляет рыси, а затем снова сбивается на привычный бег.
Древорубы въезжают в лес; дорога вьётся светло-жёлтой лентой среди свежих пней. Вырубка смотрит тихим кладбищем, и даже пахнет тут уже не по-лесному, а как-то иначе… Думается Корнею – идёт толпа мужиков, в шапках, в бараньих полушубках, – и вдруг – хвать!.. Махнула великая коса – и нет мужиков, остались одни ноги в серых валенках. То и вырубка.
Обок вырубки, насупившись, стоят ждущие своего конца деревья. На них снег, как белые шапки, из-под которых сурово выглядывают тёмные стволы.
Скрипит снег под ногами суетящихся мужиков, звенят пилы, и хлопочет приказчик. Он с тёмным, обветренным лицом, в высоких – по бедро – валенках, в кожаной, подбитой волчьим мехом, куртке.
– Шевелись, ребята, нечего околачиваться! – кричит он; от крика кончик горбатого носа вздрагивает.
К Корнею подходит Никитка.
– Ты без пилы?
– Нету.
– Давай вместях возить.
– Ладно.
В руках Никитки перегибается пила.
Лес оглашается визгом: «Ти-ше! ти-ше! ти-ше!». Но никто не слушается его предсмертных стонов, пилы всё глубже и глубже вонзаются в холодные стволы.
Пильщики выстроились в один ряд, как солдаты. Все невольно приспособляются друг к другу, десятки пил шипят в один такт: «Ти-ше! ти-ше!».
Корней следит за брызжущей из-под пилы древесиной.
– И куды его им? – спрашивает он Никитку, вывязивая пилу, когда стол распилен более чем наполовину.
– О чём баешь?
– Куды им? – раздражённо повторяет Корней: – лес, то исть.
– На фабрику, а не то за море. Поделают чертовщинок, да и продадут. «Куда?» – всяко, брат, бывает. Осину помнишь? В брёвна пилили – аршина в два, кабы для дров, то велики, я и поспрошал, а оно и вышло – то не на дрова, а на ведомости.
Корней недоумевающе хмурится:
– На ведомости, говоришь?
– Так. Теи осины для бумаги способны горазд, варят их в котлах, будто говядину в щах, а опосля бумагу работают. Мне бы не додуматься. Руби, брат!
Корней ударяет дерево топором.
– Сторонись! – кричит приказчик, убегая в тыл, древорубам, чтобы не придавило падающими деревьями.
Взмахнув косматыми лапами, треща и стряхивая вниз свои белые шапки, рушатся деревья и с грохотом ударяются наземь. Мужики принимаются обрубать сучья; опять тюкают топоры, добивая сражённых богатырей. Стволы быстро оголяются, свежие обрубы – словно кровоточащие раны. Беспомощно и слепо лежат обезображенные деревья на закиданном щепами снегу. Древорубы распиливают их на брёвна. «Ти-ше! ти-ше!» – жалобно поют пилы.
Затем облюбовывается новая жертва; острые стальные зубы с визгом вонзаются в ещё не умершее тело, и опять гремит топор, разбрасывая щепы, и опять глухо ударяется о кормилицу-землю спиленная сосна. Б-бух!
– Подь за коньми! – распоряжается Корней.
Никитка улыбается своей обманчивой улыбкой и, увязая в снегу, бредёт к оставленным дровням. Сперва он приводит своего чалого меринка, и они нагружают брёвна на его дровни, изредка перекидываясь короткими, относящимися к делу, словами. После того Никитка приводит Корнееву кобылу… И вот они уже въезжают из лесу на раскатанную дорогу; длинная вереница хмурых, низкорослых лошадей тоскливо тянется по сизо-белому полю в деревне.
Наскучив сидеть на брёвнах, Корней идёт рядом с кобылой; она искоса поглядывает на него покорными глазами. Около широких ноздрей на мышино-серой бархатистой морде осел лёгкий пар от дыхания. Корней снимает с правой руки рукавицу и для чего-то стирает его с лошадиной морды. Его пальцы гладят тёплую, мягкую кожу – и это ему приятно. Стерев с морды пар, он засовывает руку обратно в варежку, понукая кобылу:
– Н-но, ты, родимая!
Кобыла медленно, но упорно тащит дровни, искоса глядя на хозяина.
* * *Посреди деревни, у колодца, стоит Корнеева баба, Домна. Роста гренадёрского, в плечах широкая, телом дородная, а ежели кого треснет кулаком по спине, то тому вряд поздоровится.
– Да ты, бабонька, супротивница мне, что ли, будешь? Да я тебя трогаю? Бесстыжая твоя харя после этого, людей только оговариваешь!..
И начинает так честить собеседницу, что хоть уши глиной замазывай.
– Ой, Домна, а и лютый же у тебя язык, слухать тошно!
Баба, нацепив на коромысло ведро, спешит убраться подобру-поздорову; вдогонку ей, как камни, летят побранки.
Уж кто-кто, а Домна не даст наступить себе на ногу; живо подбоченится – и пошла писать. Её все бабы в деревне побаиваются.
Отругавшись, сколько следует, Домна уходит. Надо поспешать по хозяйству. Она несёт тяжёлые вёдра, будто и не замечая их, только босые почернелые ноги крепче вдавливаются в снег.
Тёмно-серая, чуть накренившаяся изба смотрит на улицу со скукой.
Домна быстро входит в сени, отворяет дверь, сливает воду в стоящую в углу избы кадку и вешает коромысло на гвоздь. Работа закипает в красных руках Домны. Стучит ухват, поддевая в печи толстобокий горшок; гремят перемываемые в горячей воде кринки из-под молока; шуршит веник, вынося сор из избы; ревут ребятишки, получив по хорошему шлепаку. Их двое у Домны – сероглазые, сопливые и такие же хлопотуны, как матка: то надобно Васютке залезть под печку в поисках домового и всполошить зимующих там кур; то Сенька притащит тятькину пилу и начнёт пыхтеть, отпиливая ножку стола, потому что «высок горазд». За всем нужно углядеть.
Но в избе царит чистота, полы вымыты с песком и вереском, печь задёрнута красною занавеской, у иконы в углу – ярко вышитые полотенца.
– Ироды мои! – бушует Домна: – на то вас вскормила? Ужо вот продам на мясо татарину.
Васютка, утирая кулаком слёзы, любознательно допрашивает:
– А ён что же с робятами делает?
– Щи варит…
– Врёшь! – решает Васютка. – я ж из того котла выскачу, да и во леси!
Домна награждает его новым увесистым шлепаком. Васютка орёт на всю избу, как зарезанный:
– Ду-ду-дура-а-а, мамка, са-аму татарину!
Так Домна проводит время до вечера. Когда же спускаются на поля сумерки, мужики возвращаются с порубок. Домна настораживается, прислушивается. Чу! – открываются ворота, во двор въезжает Корней на дровнях, распрягает кобылу, уводит её в стойло, пробирается в сени, вешает там на стену сбрую.
Домна грозно сдвигает брови. Дверь открывается, усталый и голодный Корней вваливается в избу. К его валенкам примёрз снег, быстро тающий от тепла. На свежевымытом полу остаются мокрые следы.
Домна, смерив Корнея с ног до головы враждебным взглядом, кричит:
– Для того поломойничала, чтобы ты притоптал? Есть ли у тебя в дырявой башке совесть, али щепы одни? Жена день-деньской убивается, а он влез да и уселся барином! Оченьки бы мои не зарились на тебя! Из сил надрываюсь, потею, околачиваюсь, ровно колотовка какая, а он… Сними валенцы, нечистая сила, да сунь на припечь!
Корней со вздохом разувается и послушно исполняет женино приказание. Но Домна не успокаивается: кушак надо повесить не на гвоздь, а на деревянную притулку, чтобы не заржавел, потому – сырой. Полушубок нечего на лавке гноить, самое ему подходящее место на полатях. Корней всё делает, как она ему велит, и его бессловесность раздражает его.
– Палач ты мой! – кричит она: – лихонько моё злое! Уродилась я, бабонька, на горюшко; куда глазы-то глядели, как за тебя, лешего, выходила? Заел бабий век, слопал жисть мою девичью.
Корней, сидя на лавке, пробует защищаться:
– Эк, спохватилася! Ты бы ещё и не с этого начала… Десять лет в бабах состоит, а о девичьей воле плачется. Дай-кось варева.
Домна с грохотом отодвигает заслонку, вытаскивает ухватом горшок, ставит на стол перед Корнеем, кидает ему ломоть хлеба и деревянную ложку. Перекрестясь, Корней начинает жадно хлебать. И то, как он подносит ко рту ложку, и как жуёт хлеб, и как сопит при этом – всё сердит Домну. Презрительно сжав толстые губы, она кипит и негодует. Тоже – мужик!.. Тля какая-то. Такой ли в пару ей, Домне?
– Не сыпь крохи на пол. На Божий дар наступать будешь, нехристь!
Он подбирает крохи с полу в ладонь и отправляет их себе в рот. Его послушность бесит Домну. Экая овца, прости Господи! Да разве настоящий мужик стал бы подчиняться бабе?.. Взял бы он её за косы, потрепал бы, а не то принёс бы кнут, да, подняв юбчонки, поучил бы, как надо. А Корней сам хуже бабы.
Насытившись, он заваливается на печь. Хорошо там – тепло и уютно.
Домна с ребятёнками располагается на полу под тряпичным стёганым одеялом. Корней засыпает быстро; с печи доносятся храп и посвистывания. Домна же всматривается в темноту; и её сосёт тоска, да такая тоска, что так бы и заревела: муж называется, под венцом стоял, а нет того, чтобы слезть с печи да обнять да приголубить, дрыхнет, как колода. А и взять бы тут полено, да ударить его, сонного, дескать, на же, на…
Она поворачивается на бок и, прислушиваясь к тявканью псов, тоже засыпает.
* * *Идёт весна. Серое небо голубеет; облака ввечеру собираются при закате алыми, как кровь. Днём с крыш долбит в снеге капель, в ночи застывает ледяными сосульками. На полях снег покрывается твёрдым настом, искрящимся на солнце. Звонче и веселей выкрикивают певуны, бродя по улице среди талого навоза.
…Гуляет по деревне учительша, Вера Миколаевна, за нею толпа ребятишек. Кричат, бегают, надоедают учительше вопросами: почему у ворон чёрный клюв? Сколько вёрст до солнца? Отчего у китаев косы? Вера Миколаевна на всё терпеливо отвечает. Она в чёрной шапочке, глаза у неё тихие и грустные, на лице кое-где видны веснушки, жакет старенький, с поломанными костяными пуговицами, а из шерстяных перчаток выглядывают пролезшие в дыры пальцы.
Заметив из окна учительшу, Домна вдруг бросает работу и выскакивает на улицу.
– Вере Миколаевне!
Учительша отвечает дружелюбным кивком головы.
– Гуляешь, Миколаевна?
– Гуляю.
– А ты бы, Миколаевна, зашла к нам в избёнку.
– Зачем?
– А я, Миколаевна, тебе словечко сказать хочу.
– Говори же, я слушаю.
Домна опасливо озирается по сторонам:
– Не. Подь в избу.
Учительша, заинтересованная таинственностью, с которой приглашает её к себе Домна, молча заходит в избу.
Домна суетится:
– Ах, батюшки! Светики мои милые! И чем же угощу я гостью дорогую! Молочка, родная, не желаешь ли?
– Спасибо, Домна, я сейчас только что чай пила. Ну, рассказывай же, в чём дело.
Глаза Домны перебегают в угол, из угла обратно на гостью и неподвижно замирают на ней:
– Слышь, Миколаевна, а о чём я просить буду…
В глубине её зрачков вспыхивает дикий и злой огонёк.
– Ты, Миколаевна, учёна – и то знаешь, и сё ведаешь, раз сказать – всё произошла. А надо бы мне зелья какого, чтобы известь могло, да никак ума не приложу, где достать.
Гостья со страхом взглядывает на Домну:
– Яд, то есть?
– Во!
– Да ты травить, что ли, кого вздумала?
Домна торопливо отвечает:
– Известь мужика мово… Тиранит, тиранит меня, мочи нет. Слёз не вытираю из глазёнок, инда вся, как есть, дотла исходилась с ним. Уж ты будь добра, дай какого ни на есть, хоть плохонького зелья.
– С ума ты сошла! – возмущается учительша. – Как тебе не стыдно? Да разве возможно? Не знаешь, что говоришь. Мужа травить вздумала… Какой бы он ни был, а всё-таки человек.
Домна брезгливо усмехается:
– Че-ло-век!
Учительша кладёт ей на плечо свою руку и урезонивает:
– Не нравится, так уйди; а такое дело разве мыслимо?
– Эх ты, Миколаевна! – освобождается от её руки Домна: – правду молвят в деревне…
Она дерзко взглядывает на гостью:
– Истину молвят, Миколаевна сладка к мужикам, потому нашу сестру, бабу-мытарницу, и не хошь уважить.
Гостья вспыхивает:
– Что? Что ты сказала? К кому сладка?
Домна ехидно прищуривается:
– Уж ладно, даром темнишь, Миколаевна. Не знаю будто, зачем ездишь в Черехово. Хо-хо! Больно пригож тамо псаломщик, что и говорить. Мужичкой побрезгует, а ты в самый раз.
Учительша краснеет, как маков цвет.
– Не хорошо, Домна, людей оговаривать.
Когда она берётся за дверную скобку, её руки дрожат.
Домна язвит ей вслед:
– Уж и обиделась. Я, Миколаевна, что на уме, то и на языке, не как иные. И… и, касатка, кто Богу не грешен, царю не виноват.
Гостья оборачивается, укоризненно смотрит на Домну и уходит.
У Домны всё нутро трепещет от злорадства. Ловко она отчитала её, до праздника не забудет!.. Напялила жакетку, да и думает, будто уж и всамделишная барышня. Как не так – на-ко, выкуси пирога с клюквой! Трудно было уважить, ну, зато и казнись. А зелья достать, чай, можно и от Захарьевны, она на эти затеи дошлая.
Домна обувается в валенки и уходит из избы к знахарке Захарьевне. Ежели у кого порез и хлещет кровь, не переставая, то Захарьевна мигом заговорит – кровь остановится. Тоже развораживает сглазы, гадает на воде, на картах и на бобах, а лечит куда ловчей фельдшера. Порой безмужняя баба нагуляет себе плод – поклонись Захарьевне, потерпи, как примется мучить – и сбудется плод; вернётся муж, чиста баба по-прежнему. Бывает и так – согрешит девка с одним, а помолвится за другого. Тут-то и нет цены Захарьевне: такое смастерит, что все концы в воду.
Избушка Захарьевны с краю деревни – тёмная, низкая, прогнившая. Сама же Захарьевна землиста лицом, раскоса глазами и расплывшаяся, как квашня. Нет работы – Захарьевна побирается по миру: иногда заглянет вдовый мужик – Захарьевна и с него зарабатывает деньгу, гривенник, пятиалтынный, двугривенный… И самой не обидно, и вдовцу полегчает. Голос у Захарьевны с гнусцой, а зубы чёрные, как угли.
– Здравствуй, здравствуй, кормилица. Садись, голубонька, да выкладывай, с чем пришла.
Домна оглядывает грязь избы.
– А и смердит же у тебя, Захарьевна; с чего бы это?
– Такой в стенах дух, Домнушка, да и травы другие вонючие.
Под потолком висят вениками сухие запылённые травы – тут ромашка, тут зверобой, тут вещий папоротник, тут Богородицыны слёзы, мята, иван-чай…
Захарьевна льстиво ухмыляется:
– И ты, касатушка, к сироте заглянула, а то все идут, одной Домнахи нетути. И что же с тобой, голубонька моя сивая, приключилося? Али добрый молодец сердышко иссушил? Али неможется?
– Не! – отвечает Домна: – какой к ляду молодец….Корней извёл, мочи нет. Дай-ко, бабонька, зелья какого супротив.
– Ахти! – удивляется Захаровна. – А я чаяла, Корней тихий мужик, а он эва куда!.. Да он тебя, голубонька моя, обидел-то чем? Бьёт крепко?
– Нелюб горазд! – тихо отвечает Домна, и от этого слова ей становится так горько, что руки, как плети, опускаются на колени. – Сделай милость, а я уж тебя не обижу.
Захарьевна тревожно взглядывает на дверь.
– Ой, родная! А ведь дело-то выходит и вовсе негожее. Дать – дам, а скачурится он, кого к ответу? У кого зелье брала? У Захарьевны. Пошлют сироту за запоры железные.
– Не бойсь. Коли что, одна ответ держать буду, тебя не выдам.
Захарьевна что-то прикидывает в уме.
– Дашь синенькую?
– Ох ты! – пугается Домна. – Да ты больно дорого. Трёшню возьми, а окромя – ни копеечки. Рада бы радёшенька, да нету. Какие наши достатки, одна беда.
– Мало! – качает головой Захарьевна: – тут не что-нибудь, а жизни порешится…
Домна вынимает из кармана трёхрублёвку и, выложив на ладони, гладит её. Мутные и нечистые глазки знахарки разгораются.
– Ты, сладкая, слышь? – она тянется опухшими, лоснящимися пальцами к деньгам. – Знать не знаю, ведать не ведаю – кто ты есть и почему. Кумекаешь?
– Ну?
Захарьевна снимает с печи мешок, долго копается в нём и наконец вынимает две склянки; в одной болтается желтоватая жидкость, в другой лежит чёрный порошок.
Захарьевна ставит склянки на стол и осклабляется:
– Баешь, зелья надобно. И что ты, сердышко, придумала? Да я ни в жисть! Ой-ошеньки! И можно бы то, да воли моей на то нетути. Иди, ясная, к дому, да смотри – не трожь склянки, а то здеся масло купоросное; выпьешь его невзначай, так ноги будто соломинки и срежутся. А здесь отрава из семи змеиных голов, да из папоротника, да из жабьих косточек. Как подсыпешь ненароком в водку али в квас, тут тому и скончание. Иди, иди, пташенька. Эва, что выдумала…
Захарьевна, лукаво ухмыляясь, повёртывается к Домне спиной и шепчет:
– Кинь трёшню под лавочку.
Домна делает, как ей велит Захарьевна, и, забрав со стола склянки, уходит из избы.
– Иди, иди, родная! – напутствует её Захарьевна: – нету на то моего согласия.
* * *Вечером, возвращаясь с работы, Корней находит в снегу около самого дома бутылку. В бутылке что-то есть.
– Тпру!
Кобыла останавливается. Корней снимает рукавицы, засовывает их за кушак и поднимает бутылку. Что за бес! Какой добрый человек обронил?
Корней озирается по сторонам, никого нет – ну, значит, Бог счастья послал.
Пробка на бутыли без сургуча, хотя бутыль водочная. Корней вышибает пробку ладонью и нюхает. – Что за бес! Заправская водка…
Он кладёт находку за пазуху, вводит кобылу с дровнями во двор, распрягает, насыпает овса и, покончив с делами, проходит в избу. В избе тихо – ребятёнки уже залегли спать, а Домна, видно, куда-нибудь отлучилась. На столе тускло светится лампа.
Корней раздевается, ставит найденную бутыль на лавку. «И кто бы то мог обронить?» – соображает он.
– Домна-а?
С печи раздаётся храп. Вот те на. Домна храпит, никогда с нею этого не бывало, а тут храпит…
– Домна-а?
Храп сгущается.
– Дай поисть, Домнушка.
– Кто там? Корней? – кричит с печи Домна. – А я малость вздремнула.
Она спускается вниз и собирает на стол. Корней показывает водку.
– Глянь-ка, что я нашёл. У самой избы, на снегу; надыть поспрошать, чай, кто из суседей обронил.
– Хо! – удивляется Домна, разглядывая бутыль. – и в самом деле. Пей сам, чего соседи.
Корней молчит. На работе он порядком-таки промёрз. Оно бы, конечно, хорошо дёрнуть стаканчик, да, может, водка-то соседская. Однако дымящиеся щи, поставленные Домной перед ним, усиливают соблазн. Ах, дельно бы глотнуть стакашек, а потом покрыть щами. По всем жилушкам пробежит тепло, а голова легонько задурманится.
– Дай посудину.
Домна поспешно вынимает из поставца чашку и подаёт её вместе с бутылью мужу. Буль-буль-буль-буль! – переливается водка, ударяя в нос острым запахом.
Корней подносит чашку к губам.
– Корней! – мешает ему Домна: – с Никиткой пилили?
– С ним самым.
– Когда ж он думает жениться?
– А на Красной горке.
Корней опять подносит чашку к губам. Домна зевает и тяжёлой поступью подходит к лавке, садится против мужа, подпирает голову руками и задумчиво смотрит на него. Экая крыса дохлая!.. И ждёт она – вот он вскочит, схватится за горло, за живот, завоет по-пёсьи, рушится, хрипя, на пол. Но нет! – осушив чашку, Корней крякает, вытирает ладонью усы и, как ни в чём не бывало, берётся за ложку.
– Чтой-то водка нескусная! – морщится он. Домна плотно сжимает губы. Оно понятно, почему водка невкусная – настоена на семи змеиных головах да на папоротнике, да на жабьих косточках. Ах ты, Бог мой, слопал – и не моргнул даже. Ну, прорва!
– Леший! – вскипает гневом Домна: – опять наследил ножищами! Житьё моё горе горькое! Взять бы теи валенцы да по башке, да по башке.
Корней, не обращая на её вопли внимания, хлебает щи и раздумывает. Оно конечно, водка, может, и соседская и некоторой дрянью отзывает, но недурно бы глотнуть ещё чашечку. Хе-хе!
Он снова наливает водку в посудину и, поморщившись, со смаком опоражнивает. Семь змеиных голов не действуют на лужёное брюхо. Корней добродушно улыбается.
Домна бесится, словно он обманул её самым наглым образом, но придраться не к чему, и она в немой злобе молчит, наблюдая, как краснеют щёки мужа, и как мутнеют глаза от батюшки-хмеля. Вот сатана, вот лиходей: пьян по-обыкновенному.
– Растрескался! – набрасывается она на Корнея. – Люди обронили, а он и рад. Бесстыжая твоя душа!
Она сердито схватывает бутыль со стола и прячет её под лавку. Корней ласково гладит себя по брюху: теперь и соснуть в самую пору!
– Э-хе-хе! – зевает он, поднимаясь из-за стола.
* * *Утром Домна суетится:
– Морозно, простынешь, Корнеюшка.
Он удивлённо взглядывает на неё: с чего бы такая заботливость?
– Приснилось тебе: оттепель, а она – морозно.
– Не хошь ли, Корнеюшка, водочки? Допей, всё спорей работаться будет.
Домна выставляет на стол вчерашнюю бутылку и услужливо нацеживает в чашку:
– На, Корнеюшка.
– Кхэ! – недоумевает он: – оно можно бы…
Он подносит чашку ко рту, но сразу же ставит её обратно на стол. Вот так водка!.. воняет совсем не по-водочному.
– Чтой-то расхотелось мне, Домнушка. Будто и не водка совсем. Да ты, поди, плеснула чего в бутыль? Эва вон!
Он нюхает опять и проливает несколько капель на стол. Капли въедаются в дерево, оставляя на нём такие следы, будто прожигая.
– Пей сама, Домнушка!
Он одевается и, не оборачиваясь, уходит из избы. «Ах, ты, стерва какая! – возмущается он про себя: – змея подколодная. Травить вздумала. Хорошо, что углядел».
Злой и пасмурный, он выезжает во леси. Домна же, выждав его отъезда, бежит к Захарьевне за советом.
– И вот, бабонька, дарма деньги тебе подарила. Ты чего же это людей обморачиваешь? Хошь, в суд пожалюсь?
– Да что ты никак ума порешилась?
Захарьевна делает суровое лицо:
– Рассказывай толком.
Домна, волнуясь, повествует, как было дело.
– И не пил?
– И не пил!
– Обнюхал?
– Обнюхал!
– Хитрой же! Головонька твоя бедная, пташенька сизокрылая. А ты возьми-ка иглу, которая потолщее, да как будет дрыхнуть, ты её и всади ему в ухо, из уха-то она в самые то ни на есть мозги уйдёт. А змеиным настоем поила?
– Поила, бабонька, поила, да он стрескал, ровно так и надо. Ещё брюхо гладит, окаянный. Пройдёт, говоришь, игла-то? Чай, лгёшь всё?
Захарьевна обижается:
– С тобой по совести, а ты, голубонька, лаешься.
– Ну, ладно. Прощай же.
Домна уходит обнадёженная: надо попытать, игла есть…. Неужто его и тут не проберёт?
* * *В воскресенье Корней отправляется к брату, отцу Никитки, и там напивается. Идя домой, он горланит песни, шатается, то вдруг остановится посреди улицы, о чём-то размышляя и бормоча себе под нос нескладные слова, то поскользнётся и рухнет на скользкую дорогу, барахтается, бранится, пытается подняться, а поднявшись – позабывает, о чём думал до падения.
– Погодь, не спеши; слышь, не спеши. Ты да я…
Кто-то вертится перед самым носом и болтает разные пустяки, да такой скороговоркой, что ничего не понять. Не то Никитка, не то братан, не то невесть кто.
И вдруг Корнею становится ужасно горько: – Почему так на свете устроено? Почему не иначе? А-а?
Корней грозит пальцем и, раскачиваясь, с трудом выговаривает:
– Погодь! Тебе говорят, погодь. Слышишь?
Нестерпимая обида западает в Корнееву душу. Он мрачно смотрит по сторонам ничего не понимающими глазами и всё сетует, сетует:
– Ежели так, так почему же этак? У одних, к примеру, земля, а у других – сопля. Ванька-а-а! – кричит он, вспоминая про братана, но ответа нет.