
Полная версия
Жертва вечерняя
Степа угадал верно. Ни я, ни Лизавета Петровна этим не занимались.
– Вот в этих-то хозяйственных чертах и сказывается главная печать проституции. Как только женщина, теряя свои личные качества, дающие ей физиономию, устремляет все свои умственные способности и дарования на одну исключительную цель: поддерживать себя в тех или других пределах материального довольства, она безвозвратно принадлежит проституции! Познай также, Маша, что с такими женщинами, как Berthe и Esther Латинского квартала, в которых не притупился еще темперамент, пропаганда душевного характера не менее бесполезна, как и с путешествующими по бульварам или по Невскому. В одном слое погибших женщин вопрос чисто-хозяйственный на первом плане, в другом – к нему прибавляется еще вопрос темперамента. Приемы борьбы с ними должны быть различны; но ни в том, ни в другом случае не таким, каким следовали вы…
Стена вместо поддержки отнимал у меня последнюю надежду. Я ничего ему не возражала. Мне хотелось, чтобы он высказался как можно полнее. Этот разговор должен был привести меня к приговору, – и я его ждала…
– Как же бороться с безнравственностью этих женщин, спросишь ты меня, Маша? На Западе перепробовано все, что только приходило на ум людям, желающим возрождать падшие существа. Англичане в особенности хлопочут об этом. Они тратят сотни тысяч на свои home of hope и diocesan penitenciary. Они такие же проповедники всевозраждающей любви, как и вы с Лизаветой Петровной; пожалуй, еще посильнее! И что же? Их результаты кажутся утешительными только формализму англиканской благотворительности. Они спасут двести женщин в год, a проституция все-таки шагает исполинскими шагами. Отчего? Оттого, что у них, точно так же как у Лизаветы Петровны и у тебя, личный принцип любви и пропаганды, самообман вместо прочного закона!
Тут я не выдержала. Мне показалось, что Степа зашел ужь слишком далеко.
– Как! – спрашиваю я его: – ты отрицаешь силу любви и нравственного чувства? Да после этого что же останется в жизни: есть, пить, спать да копить деньги?!…
Степа взял меня за обе руки и по своей привычке приблизил ко ине свое лицо, пристально глядя на меня.
– Маша, – заговорил он медленно: – да ты мне признайся по совести: ты сама сочинила эту особую возрождающую любовь, или тебе сочинила ее Лизавета Петровна?
– Она показала мне новый иир!…
– Оставь ты мистические фразы. Они ведь ничего не обозначают. Что это такое за с возрождающая сила любви?.. Разве это всемирное средство, панацея какая-нибудь? Ты добрая женщина и женщина пылкая; стало быть, можешь не только делать добро, но и сильно привязываться. Другой человек добр, но темперамента не имеет и на сильные привязанности неспособен. Все, стало быть, сводится тут к личному характеру. Ты сама же мне говорила: умри сегодня Лизавета Петровна, от ее дела ничего не останется. Значит, силу любви нельзя передавать так, как можно передать знание, мысль или опыт.
– Я это чувствовала отчасти, – сказала я Степе.
– Вы кидаетесь на такой вид падения, который у вас здесь перед глазами. Но если бы я тебя, Маша, взял с собою и повез куда-нибудь в Нижегородскую губернию, в большое раскольничье село. Присмотрелась бы ты к нравам и, наверно, нашла бы, что все молодые девки и бабы принадлежат к миру падших женщин. Там нет даже материальной нужды, заставляющей торговать собою. Там просто обычай, привычка, назови как хочешь. Бороться с безнравственностью надо, стало быть, опять на новый фасон. И до тех пор, пока все виды того, что называется проституцией, будут вызывать один и тот же сорт пропаганды и добра, все будет стоять на одной и той же точке замерзания… Друг ты мой, Маша, проникнись ты той истиной, что отдельные усилия ничего не могут сделать, пока общество не захочет изменить условий, из которых выходит женское падение. Ты сама на себе должна это чувствовать. Твой кризис был вызван твоими хорошими инстинктами. Но почему же ты не можешь успокоиться? Откуда у тебя эта тревога? – От сознания, что ты все-таки ничем не застрахована от вторичного падения.
– Степа!…– остановила я его.
– Не смущайся, Маша. Повторяю: ты не застрахована от вторичного падения. И одна мистическая сила любви, которую проповедует Лизавета Петровна, не удержала бы тебя, если тебя поставить в известные условия…
Я уж больше не возражала. Мне не совсем было ясно, что хотел вывести Степа из своих рассуждений; но я прекрасно понимала, что его взгляд отзывался как нельзя лучше на мою душевную тревогу.
– А что же нужно, Маша, чтобы все общество не прикладывало только смягчающих пластырей к своим ранам, а излечивало себя в корень?
– Почем я знаю, Степа?
– Нужно, чтобы каждый из нас начал также с корня. Хочешь ты служить человечеству, возьми такую задачу, где бы больше значило твое личное сострастие. Падшие женщины самый, и не говорю безнадежный, но скороспелый вопрос. Как к нему приступить, мы все узнаем только тогда, когда займемся иначе своей личной жизнью и первыми насущными нуждами человеческого бытия. Тебе двадцать два года. Энергия в тебе есть. Брось все эти убежища, приюты. Запрись и поработай немножко над самой собой. Поживи, Маша, хоть полгодика спокойно, не кидаясь туда и сюда, поживи со своим маленьким мирком, узнай хорошенько свои истинные сиипатии и наклонности, определи хоть сколько-нибудь: способен ли твой ум на то, чтобы взяться с аза и быть со временем годной, ну хоть выучить сына грамоте.
– Как! только-то? – спросила я.
– А это мало, Маша?
– Да вспомни ты, Степа, что ты сам мне говорил здесь же, в этой комнате.
– А что я тебе говорил, Маша?
– Ты прямо мне объявил, что всякие развивания вздор; что если характер сложился, так ничего уже с ним не сделаешь. А теперь ты проповедуешь совсем противное!
– Вовсе нет, Маша. Я тебе говорил, что бесполезно развивание, начитывавье с чужого голоса разных хороших слов и мыслей женщинам, неспособным ни на какое развитие. А я тебе предлагаю совсеи другое. Ты сама видишь, что сердце у тебя доброе, ум восприимчив; но у тебя нет никакой основы действий, т. е. ты не работала умом своим ни в каком определенном направлении. Я и теперь не желаю развивать тебя, а прошу только осмотреться и дать себе ясный отчет, способны ли твой ум и твоя воля на то, чтоб больше не блуждать, а утвердиться хоть в одном пункте.
В голове у меня ходил какой-то туман. Я сразу не могла сообразить всего. Степа говорил горячо, но слишком пространно. Он точно боялся сразу обрубить…
Теперь я вижу, что смысл его рассуждений вот какой:
"Брось все твои затеи и проповеди падшим женщинам. Ты сама какой то флюгер. Начинай учиться с азбуки. Перестань верить в силу любви. Никакой такой силы нет, а есть ум. И так как ты еще глупа, так поступай к нам в выучку."
О, проклятые мужчины! Вы, с вашим отвратительным эгоизмом, делаете над нами опыты, как над лягушками! Что же такое поступок Степы со мною, как не опыт? Он рассудил так:
"Припустим мы ее сначала к добру и к мистическим затеям и отойдем в сторонку, подождем: что-то из этого будет. Нужды нет, что она поверит своему возрождению, возверует в могущество и вечную красоту любви. Мы ей объявим в одно прекрасное после обеда, что это все паллиативные средства!"
Опыты и только опыты! Да где же у вас сердце?
12 июня 186*. Вечер. – Среда.Я два дня не выходила из дому. Я не приняла даже Степы и написала ему, что желаю остаться одна. Перешла я через ряд всяких мыслей. Думала, что у меня лопнет голова. Но я не могу оставаться без ответа на то, что раз зародилось во мне. Все опыты, которые жизнь и люди производили надо мной, не дают мне возможности ни в какую критическую минуту остановиться на полпути. Одно из двух: права или Лизавета Петровна, или Степа. Зачем это я хватаюсь за имена, за людей? Экая бабья привычка! За этими именами, за этими людьми стоят принципы. Я так омужчинилась, что не могу уже иначе выразиться, как мудреными словами!
Положим, что опыт, произведенный надо мной Степой, был жесток; но не говорила ли я сама себе, накануне нашей конференции, почти того же самого? Он только приклеил разные ярлычки к тому, что я смутно сознавала.
Надо начать с азбуки… Стало быть, следует бросить Лизавету Петровну и все ее затеи.
Но хорошо ли это, честно ли? Женщина привязалась ко мне, видит во мне свою преемницу, излила в меня всю теплоту своего евангельского сердца. И вдруг я ей объявлю: "убирайтесь вы от меня прочь! В вас нет рационального принципа, вы боретесь с ветряными мельницами, у вас нет царя в голове"!
Ведь это отвратительный цинизм мужской сухости!
Но ведь не могу же я сознательно обманывать себя? к несчастью, у меня голова так устроена, что коль скоро я дошла или меня натолкнули на какой-нибудь вывод, кончено! Сердце мое смолкает, оно уже не может защищать того, что голова признала фальшивым.
Неужели это достоинство?
Может быть, Степа раньше меня самой открыл во мне такое свойство, потому и приступил к опытам.
Ведь он меня все-таки любит. В этом я сомневаться не могу. Не стал бы он дергать меня за ниточки, как марионетку, если б вперед не видал, что для меня оно пользительно.
Да, я должна придти к чудовищному решению: бросить совсем Лизавету Петровну и все то, с чем связана ее личность. Другого исхода нет. Я и без Степы вижу, что так следует поступить, если я считаю один принцип лучше другого. Продолжать с Лизаветою Петровной простые светские или приятельские отношения – невозможно. Она не такая женщина. Наезжать от времени до времени в приют, в школу, туда-сюда – также нелепо. Если я переменю принцип, я не захочу являться в качестве посетительницы, дамы-патронессы; a участия в не буду принимать потому, что нельзя же, раз сознавши бесплодность какого-нибудь дела, а главное, свою неспособность, все-таки совать свой нос и прописывать разные "паллиативные средства".
Значит, надо бросить… Но насколько же времени? Навсегда, или только на время моего искуса?
Теперь я этого не знаю; но рассуждать мне иначе нельзя.
Ведь без жертв ни в чем не обойдешься! Надо начинать с азбуки; стало быть, следует принести в жертву истинному принципу все свои личные engouements.
Истинный принцип… Страшно выговорить… А если то опять только опыт, что тогда?…
Нет, он не может быть выдуманным. Меня все влекло к нему. Я, в сущности, никогда не сомневалась в том, что нужно рано или поздно оборвать свою жизнь на чем-нибуив решительном, что ни для какого дела я не имею твердых правил, что в голове у меня один сумбур, а стало быть, на веки-вечные он и останется, если я буду мириться с полумерами.
Милая, дорогая моя Лизавета Петровна! Я пишу и плачу. Мы с ней прощаемся, быть может, навеки, прощаемся… теперь вот, сейчас… Я уж больше не увижу ее. Мне страстно хочется поехать к ней и в последний раз припасть к ее груди, благодарить ее все-таки за то добро, беспредельное и горячее, каким она ответила на мой душевный крик.
Но я этого не сделаю. Почему? потому что я не настолько сильна.
Я напишу ей все с самой резкой откровенностью и безвозвратным тоном. Она поймет меня и оставит в покое. Наш приют я предоставляю ей совсем. Материальной помощи я не могу не оказывать ему до того времени, по крайней мере, пока не узнаю, что он не дал никаких результатов. Это, может быть, уступка; но поступить иначе было бы уже чересчур радикально. Я ведь опять и над собой буду делать опыты. Могу ли я, стало быть, предсказывать что-нибудь наверно?
Прости, прости мне, святая женщина! Как бы я облетела в то светлое царство истины и бесконечного милосердия, которое у тебя всегда на устах.
Но где оно? Где это царство?!
18 июня 186*. 10-й час. – Вторник.Вот что мне ответила Лизавета Петровна: "удар, нанесенный мне вами, друг мой, был гораздо сильнее, чем вы думаете. В вас видела я не одну только умную, даровитую и пылкую Марью Михайловну, но целую вереницу русских женщин. Искренность вашего обращения ко мне (вы помните, когда вы пришли в мою каморку) открывала предо мною новую, чудесную даль. Я видела в вас ответ небесной благодати на мою непрерывную мольбу о страждущем человеке. И вдруг вы целиком, всем своим духом отдаетесь холодному, беспощадному, убивающему скептицизму. Я вижу, чей ум и чья рука руководит вами. Что же, у меня нет сил бороться с этими усовершенствованными орудиями мужского высокомерия. Я просто нищая духом, сиделка у одра немощной души. Не могу и не стану звать вас опять в свой мир. Вы бьетесь, дорогая моя Марья Михайловна, точно в агонии. О! как бы я благодарила Спасителя, если б вы на каком бы то ни было пути нашли опору вашему мятежному духу. А может быть, Господь и пошлет мне высокое счастье протянуть вам еще руку и выплакать горючими слезами все ваше неугомонное, роковое горе, самое роковое из всех, насыпаемых нам, женщинам, горе: сомнения и неверия.
"Любите меня: вы знаете, что мне нужна любовь". Вот она, вся тут в своем письме! В нем нет никакого содержания. Но отчего же у меня захватывает дух, когда я его читаю? Не оттого ли, что каждое его слово проникнуто непоколебимой силой… чего, я не знаю… пожалуй, хоть мистицизма, ложных мечтаний, чего хотите! Да, каждое слово проникнуто… Она живет призраками, но с ними и умрет, я же нашла принцип, a кроме тоски и бесконечных вопросов у меня ничего нет, ничего!
23 июня 186*. Днем. – Воскресенье.Степа, выглянувши теперь из облаков, совсем точно преобразился. Он вовсе не такой, каким был до сих пор со мною. Сдержанность его исчезла. «Лекция кончилась!» Он произвел свой опыт и сделался просто моим приятелем. И странно: не из ложной гордости, но по внутреннему побуждению я не пристаю уже к нему с вопросами. Мне пока видно, за что следует прежде всего взяться. И самому Степе будет приятнее знать, что я иду не на помочах, а сама.
За что же мне следует взяться?
Во-первых, мне надо просто-напросто отдохнуть месяца два, три, пожить растительной жизнью. Говорила я вчера очень обстоятельно с Зильберглянцем. Он меня гонит за границу, как только исправится погода. Я знаю, что Степа согласен будет поехать со мной. Да если б даже и не здоровье, так и то мне нужно вырваться из Петербурга, по крайней мере на год, и где-нибудь в маленьком городке засесть и начать буки аз – ба, веди аз – ва…
Володька мой тоже нуждается в другом воздухе. Он ужасно бледен и худ. Как его ни корми сырыми котлетами здесь в Петербурга, Зильберглянц говорит, что толку все-таки не будет.
Сборы у меня недолгие. К тому же 10-го июля выходит срок квартире. Мебель я или продам, или отправлю в деревню. Может быть, придется там строить себе избу.
Как это сладко, как вкусно сказать себе: еще несколько дней, одна, две недели, и Петербург – с глаз долой!
Если б ты знал, болотный и бездушный город, сколько горечи накопляется в сердце только от тебя, от твоих улиц, от твоей мглы, от твоей особой, безнадежной скуки, от разных уродов Невского проспекта, французского театра и тоскливых гостиных! Почему я не могу писать стихов?! Как бы я тебя отблагодарила на прощанье! Ты засасываешь женщину в свою пошлую порядочность, в эту кретинизирующую атмосферу визитов, обезьянства, коньков, шпор, усов, белых галстуков, модного ханжества и потаенного, гнусного разврата.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
27 июня 186*. Полдень. – Четверг.Пахнуло наконец теплом. Я начинаю не на шутку собираться. Степа вполне одобрил мой план. Он берется быть иоим гидом. Мы проектировали наше путешествие так, чтобы сначала запастись здоровьем, а потои уже засесть где-нибудь в немецком городе и провести там зиму.
Я никого не вижу, никого не принимаю, для меня Петербург совсем теперь не существуете.
И никакого нет во мне желания видеть людей. Если б меня теперь засадили в тюрьму, в такую, где преступников содержать в одиночном заключении, я бы согласилась.
Степа говорить, что ослабели мои с жизненные интересы.
В самом деле, чувствую во всем теле ужасную вялость.
Не начать ли мне заниматься гимнастикой?
20 июня 186*. Вечер. – Суббота.Мой Володя очень сегодня расхворался. Так я за него испугалась… Зильбергляиц был два раза. Кажется, миссис Флебс выкупала его в такой холодной воде, что он простудился, не выходя из комнаты. Лежит в жару. Я не умею с ним обходиться. Я вижу, что в его комнате и в нем самом – все дело чужих рук. У него уже есть привычки, шалости, слова, может быть даже мысли, который образовались без моего влияния.
Сейчас я ходила взглянуть: заснул ли он. Так от него и пышет.
Боже мой, если у него вдруг окажется круп! Ведь это может скрутить ребенка в два, три дня.
А кто будет виноват? – Я. Разве я следила за тем, как он растет, что ему нужно? Я вообразила себе, что миссис Флебс олицетворенное совершенство. Мое равнодушие и моя лень предоставили ей полную власть…
Собралась я готовить себя к развиванию Володи, а не умела даже оградить его здоровье…
Пора, может быть, даже и поздно быть самой миссис Флебс.
Что-то будет завтра?
30 июня 186*. После обеда. – Воскресенье.Зильберглниц уверяет, что нет никаких признаков крупа. Володя все так же мечется. Я страшно боюсь и целый день реву. Если б не Степа, я бы сама слегла.
Мне теперь хоть весь иир провались! Не могу я ни рассуждать, ни заниматься ничем посторонним. Я даже и не ожидала, чтоб мне было так жалко Володю. Точно я его заново полюбила.
Или, быть может, мое раскаяние кажется мне любовью?
Вот какая я скверная: даже теперь, когда мой ребенок умирает, а я все резонирую.
Мужская зараза засела в меня, должно быть, навеки!
Если завтра ему не будет легче, надо консилиум.
2 июля 186*. Вечер. – Вторник.Слава Богу, крупу, кажется, у Володи не будет. Зильберглянц божится и клянется. Горячечное состояние перешло в страшный коклюш. Бедный Володя! так он весь и затрясется, так и позеленеет, и глаза смотрят на меня так жалостно.
Сам Зильберглянц признался, что припадки очень сильны и надо ухаживать за Володей так, чтобы в комнате было хорошо, как в раю.
Если и нет опасности для его жизни, то все-таки болезнь эта может затянуться и ужасно ослабить его.
Я совсем замоталась. Степа меня бранить.
– Как это, Маша, – говорить он: – не иметь ни в чем равновесия! Чем больше ты станешь волноваться, тем хуже будешь ходить за Володей.
Правда-то, правда; да ведь рассуждаете легко!
Степа во всем мне правая рука. Без него я бы на каждом шагу делала глупости от излишних опасений.
Боже мой, как трудно жить!
4 июля 186*. Днем. – Четверг.Составили мы совет втроем: я, Степа и Зильберглянц. Как быть теперь: лето давно на дворе, все приготовлено было к отъезду, но можно ли ехать?
От Зильберглянца, разумеется, сразу ничего не добьешься. Мямлит, мямлит на своем чухонском диалекте.
– С одной стороны, – говорить, – конечно мягкий климат укрепит всю комплекцию ребенка; но с другой, его коклюш принял такие размеры, что скорое путешествие может возбудить некоторые опасения.
– А коли может, – объявила я: – так нечего и толковать. Заграничную поездку затеяла я для себя, стало быть, я же должна и отложить ее, если для Володи она будет опасна.
Еще бы! Не нужно быть доктором, чтоб видеть, можно ли теперь тащить ребенка или нет. У него еще страшные припадки. Воздух до сих пор сырой. Пока доедешь до теплых краев, ребенок успеет двадцать пять раз задохнуться. Вагон не комната, а Володя не собачка: его не укутаешь.
Решено: мы остаемся. Если Володя совсем выздоровеет недель через шесть, мы можем поехать позднее, в конце лета…
Но неужели провести все лето здесь, в этой каменной гробнице, на этом несносном Английском проспекте? Что же делать?
Степа говорит, чтобы переждать болезнь Володи в городе; но я не могу на то согласиться: не потому, чтобы не в состоянии была пересилить свое отвращение к Петербургу, но меня все-таки будет подмывать поскорее собираться в путь.
Лучше решить уже, что лето мы проведем в России и дадим время Володе совершенно поправиться.
Надо, стало быть, переехать на дачу. Поговорю с Зильберглянцем, в какой местности ее выбрать. Мудреное дело. Павловска и Царского не желаю: там нельзя будет уйти от того мира, с которым у меня теперь нет ничего общего: воксал, оркестр Фюрстно, конногвардейцы, кавалергарды, пошлое франтовство и смертельная скука! Каменный Остров такая же ярмарка тщеславии: беспрестанная езда, кавалькады, везде и во всем глупая претензия. Аптекарский и Елагин не лучше моего Английского проспекта: заборы и дачи разных штатских генералов. В Новой Деревне я бы поселилась, если б продолжала заниматься падшими женщинами…
Что же остается?
Парголово: я бы пожалуй не прочь. Чем дальше от Петербурга, тем лучше. Но нужен же доктор. А Зильберглянц не может ездить каждый раз чуть не за двадцать пять верст. Надо выбрать такое место, куда бы он мог ездить на пароходе или по железной дороге.
По петергофской дороге вряд ли найдешь теперь дачу. Около заставы все равно что в городе; а туда, далеко, все очень большие дачи, да и Зильберглянцу надо будет ездить в своем экипаже.
Ораниенбаум! Это так. Останавливаюсь на Ораниенбауме.
6 июля 186* 12 часов. – Суббота.Степа согласился с моими соображениями и вызвался ехать отыскивать дачу. Мне бы хотелось недалеко от города с видом на море. Зильберглянц говорит, что купанье мне необходимо.
Володе получше; но все еще страшный кашель и ужасная худоба.
Мы вступили в междоусобную войну с миссис Флебс. Она, как видно, не желает уступить мне ни капельки своих прав на Володю. Я уважаю в ней всякие добродетели; но теперь я сама собственными глазами убедилась, что ее характер не годится для ребенка, вышедшего из того состояния, когда его нужно только мыть, поить, кормить и одевать. Она слишком сурова и требовательна. У Володи натура нервная, а ум будет, кажется, не очень быстрый. Нет ничего легче, как запугать его на первых порах.
Я собралась с духом и позвала сегодня к себе мисс Флебс на тайную аудиенцию.
– Вам хорошо у меня? – спрашиваю ее.
– О, да.
– И вы дорожите своим местом?
– О, да.
– Так вот в чем дело, миссис Флебс: до сих пор я ни во что не входила, но теперь буду вести Володю иначе. Продолжайте ваши обязанности, как нянька, и только. Измените с ним ваш тон, иначе вы его сделаете или капризным, или совсем глупым.
– О, нет.
– Я уж вас не стану напрасно обвинять. Если вы не можете пересилить себя, как вам угодно, я должна буду вам отказать.
На нее это сильно подействовало. Она ведь совсем не злая. У нее только, как вообще у иностранных нянек, свой parti pris [234] с детьми.
Сделаю этот опыт и погляжу; Володя привык к ней и сразу дурно было бы отнимать у него няньку.
8 июля 186* Днем. – Понедельник.Степа милейший физикус. Нашел мне такую дачу – просто чудо! Мы с ним ездили сегодня по железной дороге до Ораниенбаума; а там два шага… мы дошли пешком. Дача в большом парке. Парк старинный, с разными гротами и пещерами. Я буду занимать отдельное помещение, в стороне; так что могу никогда не встречаться с другими жильцами. Домик мой выстроен в виде chalet [235]. Все чисто и заново отделано. Со взморья ход по узенькой лестнице на террасу. Вид прелестный. Терраса вся в зелени. В нижнем этаже спальня и две комнаты для Володи и миссис Флебс. В среднем столовая и гостиная вся в окнах. В ней славно будет работать. Кроме помещения для людей, есть еще на вышке, в мезонинчике, целых три комнаты.
Я расцеловала Степу, так он мне угодил.
– Ну, а ты-то, – спрашиваю его, – неужели останешься в Петербурге?
– Я тоже хотел бы перебраться поближе к тебе.
– Еще бы. Да зачем тебе искать другой дачи? Поселись у меня.
– Как же это, Маша… Неудобно будет.
– Какой вздор! Что ж неудобно! Ты боишься, что ли, меня скомпрометировать? Молодая вдова и молодой человек. Ты мой брат. Да если б и не был даже братом, перед кем же мне теперь стесняться? Я там кроме природы, неба, воды и Зильберглянца и видеть-то никого не буду.
– Прекрасно, Маша; но у каждого из нас есть свои привычки. Правда, у меня их совсем почти нет. Но ты…
– Полно, полно, Степа, – отрезала я решительно. – Пустяки толкуешь. Ты вспомни, кто я такое. Я два года жила с мужем, стало быть, имею некоторый опыт. Тогда я была девчонка, и то Николай находил, что у меня очень уживчивый характер.
– Ты забываешь, Маша, свое решение: действовать теперь как можно самостоятельнее, даже в самых мелочах. Поселись я у тебя, я нехотя буду стеснять твою умственную и душевную свободу.
– Степа! я ничего слушать не хочу. Твое рассуждение никуда не годится. Напротив, вот мне самый лучший искус: если я, живя под одной крышей с тобой, буду все-таки иметь своего царя в голове, значит, как вы изволите выражаться, я способна на какую-нибудь "инициативу". Кажется, это логично, Степан Николаич. Вы сами меня упражняли в разных хитросплетениях, подчиняйтесь же моей логике.