bannerbanner
Приютки
Приюткиполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 19

– Дорушка… милая… скажи! Она не умрет? – чуть слышный прозвучал шепот девочки.

Спокойные глазки Дорушки взглянули на ее подругу.

– Не знаю… как и сказать тебе, право… Даст господь, и пустяки все это… А может статься, и плохо придется ей, Наташе… И впрямь плохо…

– Что ж, – вмешалась в разговор маленькая сухонькая с пергаментным лицом «примерница» Соня Кузьменко, и на ее острых от худобы скулах выступили два ярких пятна, – что ж, девицы, ежели помрет – так ей же лучше. Хорошо помереть в отрочестве… Прямо к престолу господню ангелом-херувимом взлетишь, безгрешным! Так-то оно!

При этих словах Дуня сделалась белее ее белой головной косынки.

Сейчас ее незлобливое сердце готово ненавидеть эту сухую, безжалостную, по ее Дуниному мнению, Соню; ненавидеть ее скуластое лицо, редкие желтые зубы; маленькие умные и покорные глазки «примерницы».

– Нет, она будет жива, Наташенька! Она должна жить, милая! – шепчет с несвойственной ей стойкостью Дуня и жмется к Дорушке, как бы ища в ней поддержки.

В то же утро оповещенный начальницей, раньше назначенного часа доктор Николай Николаевич прискакал ради Наташи в приют.

Но девочка уже никого не узнавала. Она металась в жару… Звала покойных благодетелей… Просила взять ее из приюта… Кому-то грозила… Кому-то сулила убежать.

А к вечеру принеслась зловещей черной птицей страшная весть из лазарета.

У Наташи Румянцевой открылось воспаление.

Простудилась ли, бегая босая после бани в предыдущую ночь, девочка, или тяжелые впечатления, пережитые ею за последнее время, и резкая перемена обстановки отразились на ней и потрясли хрупкий организм изнеженного подростка, но факт был налицо: Наташа умирала.

Со страхом прислушивались приютки к каждой новой вести, доходившей к ним из лазарета.

– У Наташи температура поднялась до сорока… Наташа бредила всю ночь наказанием… Наташа в забытьи зовет Дуню… – то и дело переходило шепотом из уст в уста.

Сама Дуня едва держалась на ногах от переживаемого страха за жизнь подруги… Она раздала среднеотделенкам срезанные ею в ту роковую ночь темные, пушистые локоны больной, спрятала оставленный ею себе самый пышный и крупный, положила его на сердце за ситцевый лиф и рыдала над ним, не осушая слез, целыми часами. Иногда ночью она прокрадывалась к постели Сони Кузьменко, «приютской подвижницы», как ее называли частью в насмешку, частью из зависти к ее религиозности другие воспитанницы, и, разбудив спящую девочку, трогательно умоляла ее помолиться о здравии болящей отроковицы Наталии. Никому никогда не отказывавшая в своем религиозном усердии, Соня, худая, сутуловатая, босая, в одной рубашке, голыми коленями становилась на холодном полу спальной и, приказав Дуне следовать ее примеру, исступленным от молитвенного экстаза голосом, ударяя рукою в грудь, шептала вдохновенно слова всех молитв, которые только знала.

Когда же они были прочтены все до одной, Соня начинала молиться от себя, своими словами: «Боже Милостивый! Царица Небесная! Владычица! Батюшка Отче Никола! Сотворите чудо, исцелите отроковицу Наталию!» – трепещущим голосом твердила она. Две небольшие девочки молились здесь в тишине угрюмого дортуара, а там, в маленькой лазаретной комнате, у белоснежной больничной койки несколько человек взрослых оспаривали у смерти юную, готовую вырваться из хрупкого тельца жизнь…

Доктор Николай Николаевич с отеческой заботой ухаживал за умирающей… Целые дни проводил он в приюте, собственноручно меняя лед на раскаленной от жара голове Наташи. Фаина Михайловна, Екатерина Ивановна и Павла Артемьевна, примирившиеся в душе с больною от сердца и простившие ей ее проступок, проводили поочередно длинные, бесконечные часы у одра Наташи.

А позднее вечером, перед ночью, когда надзирательницы и начальница уходили, чтобы пользоваться коротким ночным покоем, уезжал и уставший за день доктор, а сиделка-служанка дремала в кресле, прикрутив свет в лампе-ночнике, маленькая, горбатая фигурка калеки Елены Дмитриевны проскальзывала в приютский лазарет, склонялась над пылавшим личиком и, молитвенно сложив руки, шептала пересохшими от волнения губами:

– Боже мой! Ты любящий Отец сирот, Ты приказавший приводить к себе детей, Божественный Спаситель, сохрани нам и спаси эту девочку. Она рождена для беззаботного счастья… Она – красивое сочетание гармонии. Она – нежный Цветок, взлелеянный в теплице жизни. Спаси ее, господи! Одинокую, бедную сиротку! Помилуй, сохрани ее нам! Бедное дитя! Праздничный цветок, тянувшийся так беспечно к веселью и смеху. Ты сохранишь ее нам, Милосердный господь!

Всю долгую ночь добрая тетя Леля ухаживала за больною, меняя лед на ее головке, вливая ей в запекшийся от жара ротик лекарство. А наутро с желтым осунувшимся лицом с синими кольцами вокруг глаз, но все такая же бодрая, сильная духом, жившим в этом худеньком теле, спешила она к своим маленьким стрижкам «пасти» свое «стадо милых ягняток», как говорила она в шутку, тянуть долгий, утомительный, полный хлопот и забот приютский день.

Глава седьмая

К всеобщей радости, не умерла Наташа… Страшный недуг пропал так же внезапно, как и появился, благодаря соединенным усилиям всех ухаживавших за больной девочкой людей…

И мрачные до сих пор вести, разлетавшиеся с быстротою молнии по рукодельной, классной и зале, по длинным коридорам, столовой и кухне, сменились наконец радостными, светлыми и счастливыми.

– Наташа пришла в себя… Наташа узнает окружающих… Она уже говорит… улыбается… просила кушать.

Когда Дуня услышала первую такую радостную весть, принесенную в классную Павлой Артемьевной, она, не помня себя, бросилась в объятья воспитательницы и залилась слезами.

Что-то произошло и со всеми остальными девочками, находившимися в этот час в классной. Все они ринулись к стулу, на котором сидела обычно суровая, недолюбливаемая ими надзирательница, осторожно прижимавшая к себе плачущую Дуню, засыпавшую ее вопросами:

– Что Наташа? Как ей теперь? Скоро ли встанет? Придет сюда?

И вдруг невольно попятилась от неожиданности, взглянув в лицо Павлы Артемьевны, в это обычное хмурое, сердитое, почти злое лицо.

Полные губы надзирательницы вздрагивали под темной полоской усиков. А глаза, круглые и подозрительные, не знавшие ласки прежде, теперь мягко блестели, затуманенные слезой.

– Теперь, слава богу, скоро уже вернется к нам Наташа! – произнесла Павла Артемьевна задушевным тоном, и предательская слезинка выкатилась из-под стекла ее неизменного пенсне.

– Ну-ну, довольно, однако, дети! Сядем за работу! Сегодня диктовку писать надо! – незаметно смахивая слезу, произнесла она своим обычным деловито-суровым голосом, стараясь этим замаскировать свое волнение.

– А ведь она плачет. Помереть на этом месте плачет! Ей жаль Наташу! Вот те святая пятница, мать-пятидесятница – жаль! – затараторила шепотом Паша Канарейкина, поспевая всюду со своей лисьей мордочкой и проворно снующим носом.

Через пять минут Павла Артемьевна вела уже как ни в чем не бывало класс диктовки, попутно объясняя воспитанницам то одно, то другое правило грамматики.

Своим ровным, резким голосом она нанизывала фразу за фразой, строго покрикивая на нерадивую, поминутно отстающую от подруг Машу Рыжову или на маленькую, болезненную Чуркову, украшавшую то и дело чернильными кляксами свою тетрадь, но при этом лицо ее все еще хранило то недавнее выражение радости, с которым она вошла объявить счастливую весть о выздоровлении Наташи, а глаза смотрели мягче и добрее, каким-то совсем новым и непривычным им взглядом.

Это выражение не исчезло даже и тогда, когда с растерянно-глупым видом Маша Рыжова подала свою диктовку, и Павла Артемьевна при общем смехе воспитанниц прочла написанную в ней фразу:

«Кэрава томажняя шиводная; она эст драва и сена»…

– Хорошенькая должна быть корова, которая ест дрова! – усмехнулась Павла Артемьевна и прибавила, вскользь глядя на багрово покрасневшую Машу: – И когда ты писать только выучишься… «Дрова» пишешь вместо «трава», «томажняя» вместо «домашняя». А «кэрава»? Разве есть слово такое? Корова… Понимаешь? Домашнее животное; она ест траву и сено. Ах, Маша, Маша! Совсем ты неуч у нас!

Не рассердилась Павла Артемьевна и тогда, когда маленькая золотушная Оля Чуркова, мигая своими белесоватыми ресницами, подала ей свою увенчанную кляксами тетрадку. Чернильных пятен в ней насчитывалось гораздо больше, чем букв.

– Ну эта хоть годами молода… Она с Дуней ровесница, успеет еще выучиться! А тебе, Рыжова, стыдно! Пятнадцатый год, ведь не маленькая! – проговорила она без тени обидного гнева. Зато тетрадки Сони Кузьменко, Дорушки и Дуни доставили полное удовольствие надзирательнице.

– Молодец, Соня! Дорушка и Дуня! Учительницами будете! – с непривычной скоростью обратилась она к ним.

– Нет, Павла Артемьевна, мне бы лучше в монашки хотелось! – произнес глуховатый и тихий голос Кузьменко.

– Что?

– В монастырь бы меня, говорю, отдали! Уж куда как хорошо было бы! Благодать там какая! Колокол с самой ночи гудит… Поют на клиросе… все монашки в черном… А там постриг дадут… Я из жития святых знаю. Боголепно! – с жаром говорила девочка.

– Да что ты, Софья! Куда тебе в монастырь! Не возьмут тебя. Мала еще! Не вышла годами… – покачивая головой, произнесла надзирательница.

– Я вырасту, Павла Артемьевна! А уж тянет меня туда-то, и сказать не могу, как тянет. Так бы век в тишине монастырской и прожила. За вас бы молилась… В посте… на ночных бдениях… – возразила, внезапно сживаясь, Соня. – У бабушки моей есть монашка знакомая… Она еще в детстве все к бабушке приставала, просила все меня в послушание к ней отдать в обитель… Совсем к себе на воспитание брала… А отец не отдал… Сюды определил… Велел учиться.

Соня поникла грустно головой и вздохнула.

Павла Артемьевна сама вздохнула следом за нею.

Впервые она разговаривала так просто со своими девочками, обрадованная выздоровлением Наташи, в болезни которой втайне не раз упрекала себя.

До сих пор она являлась только строптивой и взыскательной наставницей, требовательным, суровым и готовым покарать каждую минуту начальством. Сейчас же она чуть ли не впервые заглянула в детские души, доверчиво открывшиеся перед нею… За Соней она стала расспрашивать остальных девочек, чего бы хотели они, к чему стремились, чего ждали от жизни.

Узнала, что флегматичная, ленивая и тупая Маша Рыжова мечтает быть где-нибудь ключницей в богатом доме, ухаживать за коровами, за птицами, за домашним скотом. В этой равнодушной душе горел огонек любви к покорным человеку бессловесным тварям.

Узнала от робко улыбающейся Дуни, что та любит деревню, мечтает вместе с Наташей поехать в родимые места и поселиться в школьном домике, учить ребятишек, а в часы досуга гулять по родному лесу.

Услышала и Дорушкины заветные мечты… Расширить дело матери… Взять себе в помощницы всех приюток, не получивших места, оставшихся хотя бы временно без определенных занятий. И у крошки Оли Чурковой узнала цель ее маленькой жизни: вытащить из нищеты бабушку, собственным трудом содержать ее, работая где-нибудь в белошвейной поденно.

«Так вот они какие, – вслушиваясь в речи осмелевших пред ее неожиданным участием девочек, мысленно говорили себе Павла Артемьевна, – доверчивые, славные, сердечные детишки! У каждой своя особая наклонность, индивидуальность, своя исключительная черточка характера». А она так мало задавала себе труда до сих пор заглянуть в эти робко, сейчас как бутоны цветов, раскрывшиеся перед ней души. Строгость была до сих пор ее неизменным девизом. Строгость и суровая требовательность… Постоянные окрики, выговоры она считала гораздо более существенными орудиями в воспитании детей.

А между тем такое ласковое участие с ее стороны много прочнее и скорее проложит ей путь к детским сердцам, поможет запастись детским доверием в трудном деле воспитания сорока девочек и даст ей самой больше спокойствия, пожалуй. Да-да, она была глубоко не права порою. Строгость никогда не вредна. Она необходима… Но ее суровость, ее грубость с детьми, разве они имели что-либо общее со строгостью?!

Павла Артемьевна так глубоко погрузилась в свои мысли, что не заметила, как тихо скрипнула классная дверь и тонкая фигура подростка, закутанного в теплый байковый платок поверх обычного форменного платья приютки, вошла в комнату.

В тот же миг громкий хор сорока возбужденных радостных голосов звонкой волною прокатился по классной:

– Наташа! Наташа вернулась! Павла Артемьевна, Наташа!

Надзирательница вздрогнула, подняла голову…

Перед ней стояла Наташа. Нет, вернее, тень прежней Наташи.

За две недели болезни девочка вытянулась и похудела до неузнаваемости. Казенное платье висело на ней, как на вешалке. Неровно остриженные волосы чуть-чуть отросли и делали ее похожей на мальчика. Подурневшее до неузнаваемости лицо, слишком большой рот, обострившийся нос, болезненный цвет кожи, без тени былого румянца, и эти глаза, ставшие огромными и потерявшие их обычный насмешливый блеск!

– Наташа! Бедная Наташа! – помимо воли полным жалости и соболезнования голосом вырвалось искренне и печально из груди Павлы Артемьевны.

Что-то новое почудилось в этом голосе и Наташе, что-то мягкое, сердечное, что заставило девочку сделать несколько шагов вперед по направлению поднявшейся ей навстречу наставнице. Легкая краска залила бледное личико… Некоторое подобие прежнего румянца слабо окрасило впалые щеки Наташи… И мгновенно, как молния, прежняя улыбка, по-детски простодушная и обаятельная, заиграла на бледных губах, на худых щечках с чуть приметными теперь ямками на них…

Девочка почти вплотную придвинулась к надзирательнице, с перехваченным судорогой волнения горлом поднявшейся к ней навстречу…

И еще слабый после болезни голосок произнес тихо и твердо:

– Павла Артемьевна! Вы простите меня. Тогда… До болезни… Я провинилась перед вами… С клубком-то… Ведь вы не ошиблись… Я тогда его умышленно в вас бросила… И бог меня покарал за это… Я чуть не умерла… Уж вы простите!

Незнакомый огонек вспыхнул в глубине глаз Наташи… Улыбка исчезла с лица… Худенькие руки потянулись навстречу Павле Артемьевне…

Надзирательница сделала быстрое движение, поддалась вперед и крепко-крепко обняла девочку…

А минутой позже Наташа уже переходила из объятий в объятия, сияющая и розовая от счастья. И Дуня, не помня себя от счастья, висла у нее на груди…

Глава восьмая

Апрель… Солнечный и прекрасный, он вливается в настежь раскрытые окна приюта… Он несет благовонные ароматы весны, предвестницы скорого лета, первых ландышей, что продаются оборванной нищей детворой на шумных улицах Петербурга. Улыбки солнца рассылает он щедро властной рукою и дышит в лицо чистым прохладным и нежным дыханием, напоминающим дыхание ребенка.

Небо синее-синее, как синевато-лазурный глазок незабудки. Недосягаемые, гордые и красивые плывут по нему белые корабли облаков… То причудливыми птицами, то диковинными драконами, то далекими, старинными городами с бойницами, башнями, со шпицами церквей, кажутся они обманчивыми призраками из своего лазурного далека…

За ними следят, не мигая, две пары молодых глазок. На окне, открытом настежь, повернувшись лицом к голубому небу, с мочалкой в одной руке и тряпкой в другой стоит Наташа…

Ее глаза восторженно блестят, глядя на небо… Дуня держит ее за оба конца передника, замирая от ужаса при одной мысли, что голова может закружиться у Наташи и собственные слабые ручонки ее, Дуни, не смогут удержать подругу.

Через два дня Пасха… Вчера они приобщались по обыкновению в Страстной четверг. Сегодня приступили к «большой» предпраздничной уборке. Напрасно отговаривала Павла Артемьевна Наташу брать на себя непосильный еще ей после болезни труд; девочка так трогательно молила разрешить ей поработать наравне со всеми, так убедительно доказывала, что сейчас она сильная и окрепшая как никогда и что сама она не возьмется за слишком тяжелое дело, что Павле Артемьевне, особенно светло настроенной после говенья, оставалось только согласиться с нею.

– Только смотри… дальше стирания пыли в комнатах начальства не смей идти! – крикнула убегавшей Наташе вдогонку надзирательница.

– Еще бы!

Все доводы Павлы Артемьевны уже забыты по дороге. Вместе с возвращением здоровья и сил к Наташе вернулась и ее обычная энергия и живость. Ее былые непокорность и эгоизм куда-то исчезли под влиянием смертельного недуга. Она вся стала как-то мягче, ровнее, менее требовательной и тщеславной. Но отрешиться вполне от прочих своих былых грешков Наташа в силах…

Необузданное «я так хочу» еще нет-нет да и прорвется в ней.

Сейчас она помогает Дуне и Дорушке, тщательно отчищающих кислотой дверные ручки, убирать «спальный» коридор…

Окно раскрыто в нем настежь. Внизу зеленеют первые весенние побеги, наверху синеет голубой полог, растянутый над землей… Где-то высоко льется звонкой струей песня жаворонка.

Наташа с жадностью глотает воздух… Ее лицо заалелось… Ноздри трепещут. Улыбаются яркие пунцовые губы… Влажно сверкают, как маленькие звезды, глаза…

С мочалкой в одной руке, с тряпкой в другой она похожа на Золушку или на задорного, шаловливого мальчугана с вихрастой неровной гривкой отросших черных волос…

– Ха-ха-ха, – заливается, смеется она, потряхивая мочалкой, – ха-ха-ха-ха! Хорошо было бы быть птицей, Дуняша… Взмахнуть так крыльями и полететь к солнцу, к облакам. Быстро! Быстро!

– Ради бога, сойди ты с окна, Наташа! Не приведи господь, оступишься! – пугливо лепечет Дуня.

Но Наташа, разрумяненная и похорошевшая от оживления под лучами весеннего солнца, с алым румянцем, снова заигравшим на этом быстро поздоровевшем лице, только машет руками и поминутно хохочет, делясь своими впечатлениями с подругой.

– Вот, гляди, птица пролетела! Какая большая! А вон идет Жилинский по двору… Точно мячик катится. Вот-то толстенный! А вон Феничка с цыганкой вытряхивают начальницины ковры… А знаешь ли, Феничка не любит меня больше! – неожиданно определяет Наташа, вздыхает и делает сердитое лицо…

– Тебя все любят! – торопится уверить ее Дуня.

– Может быть, все… ты… другие… Но не Феничка… Как вышла я из лазарета, помнишь, как все обрадовались тогда, а она посмотрела так удивленно и говорит: «Какая ты некрасивая стала, Наташа! Ты уж меня извини, – говорит, – я тебя обожать больше не буду… Вон, – говорит, – ты худая, желтая, глаза как плошки… А я, – говорит, – красоту люблю…»

– Вот глупенькая! – возмутилась Дуня. – Да разве за красоту любят?

– Феничка за красоту… Теперь она себе в предметы другого человека выбрала… Отца дьякона. Он, говорит, красавец писаный и как грянет «многия лета» с амвона, так вся церковь дрожмя дрожит.

– Дурочка твоя Феня! – задумчиво произнесла Дуня и с явным обожаньем взглянула на подругу. – А для меня ты дороже стала еще больше после болезни. Тебя я люблю, а не красоту твою. И больная, худая, бледная ты мне во сто крат еще ближе, роднее. Жальче тогда мне тебя. Ну вот, словно вросла ты мне в сердце. И спроси кто-нибудь меня, красивая ты либо дурная, ей-богу же, не сумею рассказать! – со своей застенчивой милой улыбкой заключила простодушно девочка.

– Да… да… – с несвойственной ей задумчивостью произнесла Наташа. – Я это понимаю… У меня Арлетта была… гувернантка еще, при жизни благодетелей, – тут черные глаза подернулись туманом, – так она своего жениха, что ждал ее в Париже, вот любила! А он был страшный-престрашный, судя по карточке… Одно плечо кривое… Нос крючком. И уж не очень молодой… Но добрый-добрый и бедный-бедный… И жениться пока не мог. Денег на свадьбу не было. Она и служила у нас, деньги копила… А он там работал… И такие ласковые, хорошие письма ей писал… За эти письма, за доброту его, за сердце ангельское любила. Вот и я также за душу могу любить… – совсем уже тихо заключила Наташа.

Она стояла перед Дуней, вся залитая солнцем на подоконнике большого окна. Глаза ее углубились и потемнели.

– Слушай, Дуняша! – проговорила она голосом, дрогнувшим неожиданными нотками восторга. – Когда я лежала при смерти и страшные видения вставали в моей больной голове, иногда чья-то нежная, нежная рука ложилась мне на лоб, а чудесные знакомые глаза с такой нежностью и любовью смотрели мне прямо в душу. Господи, какая в них жила красота! Потом, когда я уже пришла окончательно в себя и стала выздоравливать, я ее часто видела у своей постели. Нежную, добрую, чудесную тетю Лелю, бедную, горбатенькую мою… И знаешь, Дуня, – тут голос Наташи окреп и вырос, – меня так потянуло к ней, сильно-сильно. Что-то выросло, помню, тогда в моей душе, и я решила стараться быть такой же доброй, как она, заботливой и хорошей… – Наташа замолкла на мгновение, потом продолжала тихо, проникновенно: – До сих пор я никого не любила, а позволяла себя любить тебе, Феничке, другим. Знаешь ли, страшно вымолвить, но я и благодетелей своих особенно не любила… Мне все казалось, что все люди должны любить и баловать меня одну, что это в порядке вещей, что я какая-то особенная, созданная для поклонения… А вот увидела тетю Лелю поближе, оценила ее заботливость и ласку и поняла, кого следует любить… И ее люблю, и тебя, моя крошечка, по-настоящему хорошо, сильно… А теперь бросим болтовню и давай работать прилежно… А то не успеем!

– И то не успеем! – согласилась Дуня и, схватив свою мочалку, погрузила ее в ведро с мыльной водой и стремительно кинулась мыть полы…

* * *

В первый день Пасхи воспитанницы, несколько усталые, но возбужденные и сияющие, ходили в праздничном бездействии, одни по коридору, другие по залу, иные, собравшись тесным кружком, читали в рукодельной какую-то интересную книжку. Павла Артемьевна, нарядная, в шумящем шелковой подкладкой новом платье прошла по коридорам, сея по пути радостную весть:

– Баронесса из заграницы опять недавно вернулась… Завтра старшие и средние, по трое из каждого старшего отделения, пойдете к ней. А сегодня отправитесь все в Летний сад на прогулку.

Софья Петровна с Нан давно уже не посещала приюта. Всю последнюю зиму она провела в Швейцарии, где вот уже четыре года училась в женской коллегии Нан. Девочка оказалась весьма слабого здоровья, и доктора запретили ей петербургский климат.

И Нан была отдана в заграничное учебное заведение. Теперь окрепшая и поздоровевшая на горном воздухе, она возвратилась домой в Россию.

В воспоминаниях Дуни мелькал образ высокой, нескладной девочки, белобрысой и некрасивой, с умным лицом, такой сухой и черствой на вид.

Уже отправляясь на прогулку, чинно выступая подле Дорушки, среди бесконечной вереницы пар по широкому, уличному тротуару и глядя на высокие дома и роскошные магазины, Дуня с ужасом думала о том, как бы ей не пришлось попасть в число «счастливых», назначенных на завтра в гости к попечительнице. Ей с детства не нравилась баронесса. Не нравилась и Нан. Первая казалась ей и тогда притворно-сладкой и неестественно ласковой, а Нан какой-то холодной и замкнутой в себе эгоисткой. Правда, поступок Нан с Муркой примирял несколько Дуню с девочкой, но ведь и у черствых и холодных людей должны являться в душе добрые побуждения. Так думалось Дуне, и все-таки не тянуло ее к баронессе и ее холодной дочери.

Погруженная в свою обычную задумчивость, Дуня машинально выступала по праздничной оживленной улице, не замечая, что делалось кругом. А вокруг нее пышно развертывалась жизнь.

Под торжественный звон пасхальных колоколов шумела улица. Люди шли с праздничными лицами; знакомые между собою радостно приветствовали друг друга, снимали шапки и христосовались тут же на виду у толпы. Отовсюду веяло светлым праздником и ароматной весною. Чинно, стройными парами выступали длинной вереницей воспитанницы. Вот свернули они с Большого проспекта, прошли Кронверкский и потянулись по Дворцовому мосту и набережной Невы. Синеокая красавица-река, отливающая сталью и серебром на солнце, освобожденная от льда, плавно катила свои воды.

Девочки не отрывали глаз от ее блестящей зеркальной глади. Тетя Леля, дежурившая нынче на прогулке, сама не могла налюбоваться вдоволь на тысячи раз уже виденную ею картину. Блестящими глазами смотрела она на реку, на синее небо, на гранитные берега Невы.

Несколько подростков-мальчиков в штатском платье со сдвинутыми набекрень шляпами попались им навстречу.

Младшему из них было на вид лет пятнадцать. Он разыгрывал из себя взрослого, помахивал тросточкой, тянул слова в нос и шел развинченной, деланно-усталой походкой прискучившего жизнью молодого человека.

Увидя приюток, мальчики сбились в кучку и, громко смеясь, стали о чем-то оживленно шептаться.

Наконец младший из них дерзким взглядом окинул всю длинную шеренгу воспитанниц и остановил насмешливые глаза на тете Леле.

– Какие милашки! – произнес он развязно, играя хлыстиком. – А вот и настоящая фурия в шляпе! – И прежде, нежели побледневшая от неожиданности горбатенькая надзирательница успела ответить что-либо дерзкому, он юркнул в толпу и, скрывшись за спинами товарищей, хвастливо и звонко говорил кому-то: – Ага! Выиграл пари! А ты еще спорил, Иртышевский… Ну, плати мне скорее по уговору… Ага! Не струсил-таки, сказал!

На страницу:
13 из 19