
Полная версия
Исповедь
Думаю под речь её:
«Зарежет она, убьёт кого-нибудь! Или жестокой блудницей станет – нет ей оборота никуда!»
– Бога не вижу и людей не люблю! – говорит. – Какие это люди, если друг другу помочь не могут? Люди! Против сильного – овцы, против слабого – волки! Но и волки стаями живут, а люди – все врозь и друг другу враги! Ой, много я видела и вижу, погибнуть бы всем! Родят деток, а растить не могут – хорошо это? Я вот – била своих, когда они хлеба просили, била!
А наутро пошла она в сторону от меня – продавать своё тело монахам – и, уходя, молвила злобно:
– Что же ты, – вместе спали и сильнее ты меня, что же не попользовался даровым-то мясцом? Эх ты!
Точно по щекам хлещет! Я говорю ей:
– Напрасно ты обидела меня!
Потупилась она, а потом сказала:
– Хочется обидеть человека, хочется даже и невиноватого! Вон ты молодой ещё, а высох весь, и уже седые виски, – понимаю, что и ты горе носишь… А мне – всё равно! Никого не жалко. Прощай!
Ушла.
За шесть лет странствований моих много видел я людей, озлобленных горем: тлеет в них неугасимая ненависть ко всему, и, кроме зла, ничего не могут они видеть. Видят злое и, словно в жаркой бане, парятся в нём; как пьяницы вино – пьют желчь и хохочут, торжествуют:
– Наша правда: всюду зло, везде несчастие, нет места человеку вне его!
Впадают в дикое отчаяние и, воспалённые им, развратничают и всячески грязнят землю, как бы мстя ей за то, что родила она их и должны они, рабы слабости своей, до дня смерти ползать бессильно по дорогам земли.
Возносят они горе до высоты бога своего и поклоняются ему, не желая видеть ничего, кроме язв своих, и не слышать иного, кроме стонов отчаяния.
Жалко их, ибо они уже как безумные, но и противно душе с ними, когда видишь, что во всякое лицо готовы они метнуть желчный свой плевок и солнце поганили бы плевками, если б могли.
Другие же задавлены горем, запуганы им, молчат, прячутся жизни, маленькие и робкие, но не могут укрыться и служат глиной в руке сильного – ими он замазывает щели в стенах крепости своей.
Много лиц и слов врезалось в память мою, великие слёзы пролиты были предо мной, и не раз бывал я оглушён страшным смехом отчаяния; все яды отведаны мною, пил я воды сотен рек. И не однажды сам проливал горькие слёзы бессилия.
Встала жизнь передо мной, как страшный бред, как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением.
Стонет душа моя:
– Не то!
Мутно текут потоки горя по всем дорогам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе его, не на что опереться стопам, – изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства – рассыпается жизнь во прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством.
Спрашиваю:
– Неужели ты действительно – только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия?
Вижу – у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу – как избыть печаль?
Кричит душа моя:
– Не то!
Бывало, видишь человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его глаза… Встретишь его раз и два – всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, – он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует.
И не понимаешь, отчего разорился человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них.
Подбирают речи блаженных монахов, прорицания отшельников и схимников, делятся ими друг с другом, как дети черепками битой посуды в играх своих. Наконец, вижу не людей, а обломки жизни разрушенной, – грязная пыль человеческая носится по земле, и сметает её разными ветрами к папертям церквей.
Бесчисленно кружится народ около мощей, чудотворных икон, купается в источниках – и всюду ищет только самозабвения.
Подавляли меня крестные ходы, – чудотворные иконы ещё в детстве погибли для меня, жизнь в монастыре окончательно разбила их. Гляжу, бывало, как люди огромным серым червём ползут в пыли дорожной, гонимые неведомой мне силой, и возбуждённо кричат друг другу:
– Прибавь шагу! Шагу!
А над ними, пригибая головы их к земле, плывёт жёлтой птицей икона, и кажется, что тяжесть её непомерно велика для всех.
В пыль и грязь, под ноги толпы, комьями падают кликуши, бьются, как рыбы; слышен дикий визг – льются люди через трепетное тело, топчут, пинают его и кричат образу матери бога:
– Радуйся, пресвятая!
Лица у всех искажённые, одичалые от напряжения, мокрые от пота, чёрные от грязи, – и весь этот ход толпы, безрадостное пение усталых голосов, глухой топот ног – обижает землю, омрачает небеса.
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие – сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, – они подобны страшным цветам.
Видишь некое гонение людей, и враждебна мне сила, коя влачит их в пыли и грязи, – куда?
– Не то!
Был в дивном городе Киеве, поражался красотою и величием древнего гнезда русского.
Пробовал беседовать с одним монахом, – считался он умницей.
Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь людей.
– Кто таков?
– Крестьянин.
– Грамотен?
– Немного.
– Не по башке шапка – грамота для вас! – строго говорит он.
Вижу – действительно – умник.
– Штундист? – спрашивает он.
– Нет.
– Ага! Духобор?
– Почему?
– По мыслям.
Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие.
– Ежели, – говорит, – бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его!
И грозит мне пальцем:
– Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз «Верую»? Вот – прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам, да! Там бы вы живо от жары передохли!
Спрашиваю я его:
– А вы были там, в Абиссинии этой?
– Был, – говорит.
– А вот не издохли?
Рассердился монах.
Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, – подошёл к нему, сел рядом.
Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, – кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои.
А человек рядом со мною говорит негромко и печально:
– Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, – нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты!
Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека.
– Как сильно было начато, как могуче строено!
Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских – и жалко мне чего-то.
Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни.
– Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, – а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, – не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог.
Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них.
– В третьем году, – говорит он, – у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я – какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: «не убий»?
Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя – ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода.
– Так-то, человече! – говорит казак, опустив голову. – Господень закон – духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: «чистии сердцем бога узрят» – а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка.
Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой.
– Не свободны мы для бога, вот что, думаю я!
Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака – не умею, а чувствую – есть в них правда.
Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю:
«Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой?»
К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе – и они станут ласковее, – приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, – взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
Чувствую – пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, – ничего не хочется, ничего не вижу. Стал думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь: вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира?
И охладела душа…
Заходил я также в женские монастыри – на неделю, на две – и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова. Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью своей, паточными улыбочками, жирными зобами.
Стою однажды за всенощной и слышу – клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый – поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза.
Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и – как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.
– Что, – говорю, – девица, нелегко, видно, жить?
Приостановилась, вспыхнула.
– Как ты сказал? – говорит.
– Трудно, – мол, – себя одолеть?
А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой:
– У, дьявол!
И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день.
Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, – вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются.
Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло – чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю:
– Хочешь бежать отсюда?
Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит.
Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ:
– Вечером скажу.
Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но – как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая.
Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить.
Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, – пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.
Вдруг тихонько стучат… Вскочил, отпер – монахиня-старушка кланяется и говорит:
– Пожалуйте!
Понял – куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь:
«Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!»
Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет:
– Я потом провожу…
Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос:
– Запри дверь.
Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю.
– Огня – не будет?
Хихикнула девица тихонько.
– Какого огня? – говорит.
«Ах ты, – думаю, – дрянь!»
И молчу. Девицу едва вижу, – во тьме она – как тёмная туча ночью на облачном небе.
– Что же вы молчите? – спрашивает она.
Голос хозяйский.
«Видно, богатая», – соображаю, и говорю:
– За вами слово!
– Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать?
Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец:
– Нет, – мол, – я это благочестие ваше пытал.
Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и – странно прямо стоит.
– Благочестие моё, – шепчет горячо, – пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете – уходите вон…
Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, – неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит:
– Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, – жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь…
И замолчала, как в яму сорвалась.
Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко.
– Чего же вы хотите? – говорю.
Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече – дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня.
«Может, кликуша?» – думаю.
А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо:
– Родила я сыночка – отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят – помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу!
Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я – виноват пред ней, жалко её, но и боязно – похожа она на полоумную, – верю ей и нет.
А она шепчет, захлёбываясь:
– Ребёночка хочу… Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер – другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня… Поверь, Христа ради, – мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы – рождения!
Был я как во сне. Поверил ей, – нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит:
– Запрещают мне человека родить – помоги!
И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю:
– Прости меня, скверно я подумал о тебе… Ради божьей матери – прости!
Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль:
«А как обманула она и не с первым со мною это творит?»
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей – негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк – сомневаюсь.
Забыли мы, что женщина Христа родила и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу.
Рассказывает про монастырь, слышу: не одна она насильно в нём живёт. И вдруг говорит, ласкаясь ко мне:
– У меня здесь подружка – хорошая девица, чистая, богатой семьи… ой, как трудно ей, знал бы ты! Вот и ей бы тоже забеременеть: когда её выгонят за это – она бы к матери крёстной ушла.
«Господи!. – думаю я. – Вот несчастные…»
И ещё раз хрустнула вера моя во всеведение божие и в справедливость законов, – разве можно так ставить человека ради торжества закона?
А Христина тихонько шепчет на ухо мне:
– Кабы ты и с нею так же мог…
Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо – понимаю я, что так может сказать только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня и тихонько заплакала во тьме, а я уже и утешать её не смею.
– Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? – говорит она, упрекая. – Этакой красивой и здоровой – легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу, человек строгий, глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё – не знаю почему – показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал – плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила – господи, благослови! – и позвала.
– Прости меня, – говорю.
Поцеловала.
– Бог простит!
Тут старушка стучит в дверь, шепчет:
– Расходитесь, к заутрене ударят сейчас.
И, когда провожала меня переходами, говорит:
– Вы бы дали рублик мне!
Едва я не зашиб её.
Дён пять прожил я с Христей, а больше невозможно было: стали клирошанки и послушницы сильно приставать, да и хотелось мне побыть одному, одумать этот случай. Как можно запрещать женщине родить детей, если такова воля её и если дети всегда были, есть и будут началом новой жизни, носителями новых сил?
Было и ещё одно, чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут дело иначе стояло: ведь Христина не девушка, а Юлия невинна, стало быть, и муж её должен быть таков. И не имел я веры в себя, не знал, кто я такой; с Христей это мне не мешало, а с той – могло помешать; почему – не знаю, но могло.
Простился я с Христей; всплакнула она немного, просила писать ей, хотела известить, когда забеременеет, и тайный адресок дала. Вскоре после разлуки написал я ей – ответила хорошим письмом; ещё написал – молчит. И уже года через полтора, в Задонье, получил я её письмо – долго оно лежало на почте. В том письме извещала она, что родился у неё ребёнок, сын, Матвей, весел и здоров, и что живёт она у тётки, а дядя помер, опился. Теперь, пишет, я сама себе госпожа, и коли ты придёшь – был бы принят с радостью. Захотелось мне сына увидать и случайную жену мою, но в то время выходил я на верную дорогу и – отказал ей: не могу, – мол, – после приду.
А после она замуж за торговца книгами и картинами вышла и в Рыбинск уехала жить.
Первый раз в Христине увидал я человека, который не носит страха в своей душе и готов бороться за себя всей силой. Но тогда не оценил этой черты по великой цене её.
После случая с Христиной пробовал я работать в городе, да не по недугу оказалось это мне – тесно и душно. Народ мастеровой не нравится наготою души своей и открытой манерой отдавать себя во власть хозяину: каждый всем своим поведением как бы кричит:
«Нате вот, жрите тело моё, пейте кровь, некуда мне деваться на земле!»
Тоскливо с ними: пьют они, ругаются между собою зря, поют заунывные песни, горят в работе день и ночь, а хозяева греют свой жир около них. В пекарне тесно, грязно, спят люди, как собаки; водка да разврат – вся радость для них. Заговорю я о неустройстве жизни – ничего, слушают, грустят, соглашаются; скажу: бога, – мол, – надо нам искать! – вздыхают они, но – непрочно пристают к ним мои слова. Иногда вдруг начнут издеваться надо мной, непонятно почему. А издеваются зло.
Городов я не любил. Жадный шум их и эта бесшабашная торговля всем – несносны были мне; обалдевшие от суеты люди города – чужды. Кабаков – избыток, церкви – лишние, построены горы домов, а жить тесно; людей много и все – не для себя: каждый привязан к делу и всю жизнь бегает по одной линии, как пёс на цепи.
Во всех звуках – утомление слышу; даже звон колокольный безнадёжно звучит, и всей душой моей чувствую я – не так всё сделано, не то!
Иной раз сам над собой смеюсь: ишь, какой уставщик живёт! Но хоть и смешно, да не радостно: вижу я только ошибку во всём, недоступна она разуму моему и тем больше тяготит. Иду ко дну.
По ночам вспоминаю свою вольную жизнь и особенно чётко – ночлеги в полях.
В полях земля кругла, понятна, любезна сердцу. Лежишь, бывало, на ней, как на ладони, мал и прост, словно ребёнок, тёплым сумраком одетый, звёздным небом покрыт, и плывёшь, вместе с ней, мимо звёзд.
Насыщается усталое тело крепким дыханием трав и цветов; кажется тебе, что ты в люльке лежишь и невидимая рука тихо качает её, усыпляя тебя…
Тени плавают, задевают стебли трав; шорох и шёпот вокруг; где-то суслик вылез из норы и тихо свистит. Далеко на краю земли кто-то тёмный встанет – может, лошадь в ночном – постоит и растает в море тёплой тьмы. И снова возникает, уже в ином месте, иной формы… Так всю ночь бесшумно двигаются по полям немые сторожа земного сна, ласковые тени летних ночей. Чувствуешь, что около тебя, на всём круге земном, притаилась жизнь, отдыхая в чутком полусне, и совестно, что телом твоим ты примял траву.
Ночная птица бесшумно летит – ожил, оторвался кусок земли и, окрылён своим желанием, несётся исполнить его.
Мыши шуршат… Иной раз по руке у тебя быстро перекатится маленький мягкий комок, – вздрогнешь и ещё глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживёт под тобой, сочная, близкая, родная тебе.
И слышишь, как она дышит, хочешь догадаться, какой сон видится ей и какие силы тайно зреют в глубине её, как она завтра взглянет на солнце, чем обрадует его, красавица, любимая им.
Словно таешь, прислонясь ко груди её, и растёт твоё тело, питаясь тёплым и пахучим соком милой матери твоей; видишь себя неотрывно, навеки земным и благодарно думаешь:
«Родная моя!»
Струится от земли невидимый поток добрых сил, текут по воздуху ручьи пряных запахов – земля подобна кадилу в небесах, а ты – уголь и ладан кадила.
Торопливо горят звёзды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняет, ласкает тебя любовь и сон, и сквозь душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то есть прекрасный бог!
«Ищите и обрящете» – хорошо это сказано, и не надо забывать этих слов, ибо это слова, поистине достойные разума человеческого.
Как только заглянула в город весна, ушёл я, решив сходить в Сибирь – хвалили мне этот край, – а по дороге туда остановил меня человек, на всю жизнь окрыливший душу мою, указав мне верный к богу путь.