
Полная версия
Исповедь
– Матвей, она красивая?
– Ничего, – мол.
– Нет, ты погляди хорошенько!
А она хохочет, пьяненькая.
Я хочу уйти, но Антоний свирепо кричит:
– Куда? Стой! Зойка, покажись ему голая…
Думал я, что ослышался, но она сорвала с себя какой-то халатик и встала на ноги, покачиваясь. Смотрю на Антония; он – на меня… Сердце моё нехорошо стучит, и барина этого несколько жаль: свинство как будто не к лицу ему, и за женщину стыдно.
И вот он кричит:
– Ступай вон, ты, хам!
Я ему откликнулся:
– Ты сам!
Вскочил он, бутылки со стола повалились, посуда дребезжит, и что-то полилось торопливо, печальным ручьём. Вышел я в сад, лёг. Ноет сердце моё, как простуженная кость. Тихо, и слышу я крики Антония:
– Вон!
А женщина визгливо отвечает:
– Не смей, дурак!
Потом лошадей на дворе запрягали, и они, недовольно фыркая, гулко били копытами о сухую землю. Хлопали двери, шуршали колеса коляски, и скрипели ворота ограды. Ходил по саду Антоний и негромко взывал:
– Матвей! Ты где?
Вот его высокое тело в чёрном двигается между яблонями, хватаясь руками за ветви, и бормочет:
– Ду-урак… эй!
И тащится, вьётся по земле густая тяжёлая тень за ним.
Пролежал я в саду до утра, а утром явился к отцу Исидору.
– Отдайте-ка паспорт мой, ухожу я!
Удивился, даже подпрыгнул.
– Почему? Куда?
– По земле, но не знаю – куда, – говорю.
Он допрашивает.
– Я, – мол, – ничего не буду объяснять.
Вышел из кельи его, сел около неё на скамью под старой сосной – нарочно тут сел, ибо на этой скамье выгоняемые и уходившие из обители как бы для объявления торчали. Ходит мимо братия, косится на меня, иные отплёвываются: забыл я сказать, что был пущен слух, якобы Антоний-то в любовники взял меня; послушники мне завидовали, а монаси барину моему, – ну и клеветали на обоих.
Ходит братия, поговаривает:
– Ага, выгнали и этого, слава тебе, господи!
Отец Асаф, хитренький и злобненький старичок, шпион игумена, должность Христа ради юродивого исполнявший в обители, начал поносить меня гнуснейшими словами, так что я даже сказал ему:
– Уйди, старик, а то я тебя за ухо возьму и сам прочь отведу!
Он хотя и блажен муж был, но слова мои понял. Потребовал меня глава обители и ласково говорит:
– Намекал я тебе, Матвей, сыне мой, что было бы лучше, если б ты в контору пошёл, и – был я прав! И так всегда старшие! Разве, при строптивости твоей, можно выдержать послушание келейника? Вот ты скверно изругал почтенного отца Антония…
– Это он вам сказал?
– А кто же? Ты ещё не говорил.
– А сказал он, как показывал мне голую женщину?
Отец игумен с благочестивым страхом перекрестил меня и говорит, махая руками:
– Что ты, что ты, господь с тобой! Какая женщина? Это, не иначе, видение твоё, плотью, дьяволом искушаемой, созданное! Ай-ай-ай! Ты подумал бы – откуда в мужском-то монастыре женщина?
Захотелось мне успокоить его.
– А кто же, – говорю, – портвейн, сыр да икру вчера вам привёз?
Ещё больше удивляется он:
– Что ты, спаси тебя Христос! Как это выдумал столь неподобное?
Противно. И можно с ума сойти.
Около полудня переехал я через озеро, сел на берегу, смотрю на монастырь, где с лишком два года трудовую лямку тёр.
Размахнул лес зелёные крылья и показывает обитель на груди своей. На пышной зелени ярко вытканы зубчатые белые стены, синие главы старой церкви, золотой купол нового храма, полосы красных крыш; лучисто и призывно горят кресты, а над ними – голубой колокол небес, звонит радостным гомоном весны, и солнце ликует победы свои.
В этой красоте, волнующей душу восторгом живым, спрятались чёрные люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и в грязи.
Жалко мне стало всех и себя тоже – едва не заплакал. Встал и пошёл.
Дышит ароматами, поёт вся земля и всё живое её; солнце растит цветы на полях, поднимаются они к небу, кланяясь солнцу; молодая зелень деревьев шепчет и колышется; птицы щебечут, любовь везде горит – тучна земля и пьяна силою своей!
Встречу мужика – поздороваюсь, а он мне едва головой кивнёт, бабу встречу – сторонится. А мне охота говорить с людьми, и говорил бы я с ними ласково.
Первую ночь свободы моей в лесу ночевал; долго лежал, глядя в небо, пел тихонько – и заснул. Утром рано проснулся от холода и снова иду, как на крыльях, встречу всей жизни. Каждый шаг всё дальше тянет, и готов бегом бежать вдаль.
А народ при встрече косится на меня: обрыдла, противна и враждебна мужикам чёрная одежда захребетников. А снять мне её нельзя: паспорт мой просрочен, но игумен надпись сделал на нём, удостоверил, что я послушник Савватеевской обители и ушёл для посещения святых мест.
И вот направился я по сим местам, вместе с тем самым бродячим народом, который и нашу обитель сотнями наполнял по праздникам. Братия относилась к нему безучастно или враждебно – дескать, дармоеды – старалась обобрать у них все пятаки, загоняла на монастырские работы и, всячески выжимая сок из этих людей, пренебрегала ими. Я же, занятый своим делом, мало встречался с пришлыми людьми, да и не искал встреч, считая себя человеком особенным в намерениях своих и внутренно ставя образ свой превыше всех.
Вижу: по всем дорогам и тропам тянутся, качаясь, серые фигуры с котомками за спиной, с посохами в руках; идут не торопясь, но споро, низко наклоня головы; идут кроткие, задумчивые и доверчиво открытые сердцем. Стекаются в одно место, посмотрят, молча помолятся, поработают; есть какой-нибудь праведник, – поговорят с ним тихонько о чём-то и снова растекутся по дорогам, бодро шагая до другого места.
Идут, – идут старые и молодые, женщины и дети, словно всех один голос позвал, и чувствую я в этом прохождении земли насквозь по всем её путям некую силу, – захватывает она меня, тревожит, словно обещает что-то открыть душе. Странно мне это беспокойное и покорное хождение после неподвижной жизни моей.
Как будто сама земля отрывает человека от груди своей и, отталкивая, повелительно внушает ему:
– Иди, спроси, узнай!
Послушно ходит человек; ищет, смотрит, чутко прислушивается и снова идёт, идёт. Гудит под ногами искателей земля и толкает их дальше – через реки, горы, леса и моря, – ещё дальше, всюду, где уединённо обители стоят, обещая чудеса, всюду, где дышит надежда на что-то иное, чем эта горькая, трудная, тесная жизнь.
Поразило меня тихое смятение одиноких душ и очеловечило; начал я вникать – чего ищут люди? И стало мне казаться всё вокруг потревоженным, пошатнувшимся, как сам я.
Многие, – как и я, – ищут бога и не знают уже, куда идти; рассеяли всю душу на путях исканий своих и уже ходят только потому, что не имеют сил остановить себя; носятся, как перья луковиц по ветру, лёгкие и бесполезные.
Эти – лени своей побороть не могут и носят её на плечах своих, унижаясь и живя ложью; те же – охвачены желанием всё видеть, но нет у них сил что-либо полюбить.
Вижу ещё много пустого народа и грязных жуликов, бесстыдных дармоедов, жадных, как воши, – много вижу, – но всё это только пыль позади толпы людей, охваченных тревогой богоискания.
И неудержимо влечёт меня за собой эта толпа.
А вокруг её, словно чайки над рекой, крикливо и жадно мечутся разнообразно окрылённые человеки, поражая уродством своим.
Однажды на Белоозере вижу человечка средних лет, весьма бойкого; должно быть – зажиточен, одет чисто.
Расположился в тени под деревьями; около него тряпки, банка мази какой-то, таз медный, – и покрикивает он, этот человек:
– Православные! У кого ноги до язв натружены – подходи: вылечу! Даром лечу, по обету, принятому на себя, ради господа!
Храмовой праздник в Белоозере, богомолы со всех сторон дождём идут; подходят к нему, садятся, развязывают онучи, он им ноги моет, смазывает раны, поучает:
– Эх, брат, а и неразумен ты! У тебя лапоть не по ноге велик – разве можно в таком ходить!
Человек в большом лапте тихо отвечает:
– Мне и этот Христа ради подали!
– Тот, кто подал, – он богу угодил, а что ты в таком лапте шёл, это глупость твоя, не подвиг, и господом не зачтётся тебе!
«Вот, – думаю, – хорошо знает человек божьи обороты!»
Подходит к нему женщина, прихрамывая.
– Ай, молодка! – кричит он. – Это не мозоль у тебя, а пожалуй, французская болезнь! Это, православные, заразная болезнь, целые семьи погибают от неё, прилипчива она!
Бабёнка сконфузилась, встала, идёт прочь, опустив глаза, а он зазывает:
– Подходи, православные, во имя святого Кирилла!
Подходят люди, разуваются, покряхтывая, он им моет ноги, а они говорят ему:
– Спаси тебя Христос!
Но вижу я, что его благообразное лицо судороги подёргивают и руки человека трясутся. Скоро он прикрыл лавочку благочестия своего, быстро убежав куда-то.
На ночь отвёл меня монашек в сарай, вижу – и этот человек там же; лёг я рядом с ним и начал тихий разговор:
– Что это вы, почтенный, вместе с чёрными людьми ночуете? Судя по одежде вашей, место ваше – в гостинице.
– А мною, – отвечает, – обет такой дан: быть среди последних – последним на три месяца целых! Желаю подвиг богомольческий совершить вполне, – пусть вместе со всеми и вошь меня ест! Ещё то ли я делаю! Я вот ран видеть не могу, тошнит меня, а – сколь ни противно – каждый день ноги странникам мою! Трудна служба господу, велика надежда на милость его!
Потерял я охоту разговаривать с ним, притворился, будто заснул, лежу и думаю:
«Не тучна его жертва богу своему!»
Зашуршало сено под соседом, встал он осторожно на колени и молится, сначала безмолвно, а потом слышу я шёпот:
– Ты же, святителю Кирилле, предстань господу за грешника, да уврачует господь язвы и вереды мои, яко же и я врачую язвы людей! Господи всевидящий, оцени труды мои и помилуй меня! Жизнь моя – в руце твоей; знаю – неистов быша аз во страстех, но уже довольно наказан тобою; не отринь, яко пса, и да не отженут мя люди твои, молю тя, и да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою!
Тут – человек бога с лекарем спутал, – нестерпимо противно мне. Зажал уши пальцами.
А когда отмолился он, то вынул из сумы своей еду и долго чавкал, подобно борову.
Множество я видел таких людей. Ночами они ползают перед богом своим, а днём безжалостно ходят по грудям людей. Низвели бога на должность укрывателя мерзостей своих, подкупают его и торгуются с ним:
– Не забудь, господи, сколько дал я тебе!
Слепые рабы жадности своей, возносят они её выше себя, поклоняются безобразному идолу тёмной и трусливой души своей и молятся ему:
– Господи! да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене!
Ходят, ходят по земле, как шпионы бога своего и судьи людей; зорко видят все нарушения правил церковных, суетятся и мечутся, обличают и жалуются:
– Гаснет вера в людях, увы нам!
Один мужчина особенно смешил меня ревностью своей. Шли мы с ним из Переяславля в Ростов, и всю дорогу он кричал на меня:
– Где святой устав Фёдора Студита?
Человек он был сытый, здоровый, чернобород и румян, деньжонки имел и на ночлегах с бабами путался.
– Я, – говорит, – видя разрушение закона и разврат людской, душевного покоя лишился; дело моё – кирпичный завод – бросил на руки сыновьям, и вот уже четыре года хожу, наблюдая везде, – ужас обуревает душу мне! Завелись мыши в ризнице духовной, и распадаются под зубами их крепкие ризы закона, – озлобляется народ против церкви, отпадает от груди её в мерзостные ереси и секты, – а что против этого делает церковь, бога ради воинствующая? Приумножает имущество и растит врагов! Церковь должна жить в нищете, яко бедный Лазарь, дабы народишко-то видел, что воистину священна есть нищета, заповеданная Христом; видел бы он это и не рыпался, не лез бы на чужое-то имущество! Какая иная задача у церкви? Держи народишко в крепкой узде – эко!
Мыслей своих законники эти, видя непрочность закона, скрывать не умеют и бесстыдно выдают тайное своё.
На Святых горах купец один – знаменитый путешественник, описывающий хождения свои по святым местам в духовных журналах, – проповедовал народу страннему смирение, терпение и кротость.
Горячо говорил, даже до слёз. И умоляет и грозит, народ же слушает его молча, опустив головы.
Ввязался я в речь его, спрашиваю:
– А ежели явное беззаконие – тоже терпеть его?
– Терпи, милый! – кричит он. – Обязательно терпи! Сам Исус Христос терпел, нас и нашего спасения ради!
– А как же, – мол, – мученики и отцы церкви, Ивану Златоусту подобные, – не стеснялись они, но обличали даже царей?
Ошалел он, просто неестественно загорелся, ногами топает на меня.
– Что болтаешь, смутьян! Кого обличали-то? Язычников!
– Разве, – мол, – царица-то Евдоксия – язычница? А Иван Грозный?
– Не про то речь! – кричит он и машет руками, как доброволец на пожаре. – Не о царях говори, а о народе! Народ – главное! Суемудрствует, страха в нём нет! Зверь он, церковь укрощать его должна – вот её дело!
Но хотя и просто говорил он, а – не понимал я в то время этой заботы о народе, хотя ясно чувствовал в ней некий страх; не понимал, ибо – духовно слеп – народа не видел.
После спора с этим писателем подошло ко мне несколько человек и говорят, как бы ничего доброго не ожидая от меня:
– Есть тут один паренёк, – не желаешь ли с ним потолковать?
И во время вечерни устроили мне на озере в лесу собеседование с некиим юношей. Был он тёмный какой-то, словно молнией опалённый; волосы коротко острижены, сухи и жестки; лицо – одни кости, и между ними жарко горят карие глаза: кашляет парень непрерывно и весь трепещет. Смотрит он на меня явно враждебно и, задыхаясь, говорит:
– Сказали мне про тебя люди сии, что отрицаешь ты терпение и кротость. Чего ради, объясни?
Не помню, что я тогда говорил и как спорил с ним; помню только его измученное лицо и умирающий голос, когда он кричал мне:
– Не для сей жизни мы, но – для будущей! Небо наша родина, ты это слышал?
Выдвинулся против него солдат хромой, потерявший ногу в текинской войне, и говорит сурово:
– Моё слово, православные люди, таково: где меньше страха, там и больше правды!
И, обращаясь к юноше, сказал:
– Коли тебе страшно перед смертью – это твоё дело, но других – не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори!
Он скоро исчез, юноша этот, а народ же – человек с полсотни – остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.
И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах – немотно, но в тайных мыслях – дерзко, и в сотне глаз его – видел я – неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.
Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён дух сомнением в незыблемости враждебного закона – вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят – ходит народ по земле тих и нем, – и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что возможен – возможен! – иной закон!
Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.
Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.
Вот – замечаю я: наблюдает за мною некий старичок – седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, – бочком живёт, – и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.
Спрашиваю:
– Давно странствуешь, дедушка?
Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.
– Девять лет уж, милый, девять лет!
– Али, – мол, – велик грех несёшь?.
– Где, – говорит, – вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!
– А всё-таки что наделал?
Смеюсь я, и он улыбается.
– Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже… лавка была…
– Ограбил, что ли, кого?
Испугался дед.
– Зачем? От этого бог спас… что ты!
– Я, – мол, – шучу. Вижу – идёт маленький человек, думаю – куда ему большой грех сделать!
Приосанился старичок, тряхнул головкой.
– Душа-то, чай, у всех одной величины, – говорит, – и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: «жизнь, жизнь», а где же смерть?
– Тут, – мол, – где-нибудь!
Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:
– То-то и есть! Всегда она тут, да!
– Ну, так что?
– А – то!
И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:
– Она – всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный – не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт – и солнышко умрёт, да!
Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал:
– Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах! – и человека нет нигде! О, господи! «Силою твоею да укрепится мир», – а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да!
Смеётся он, а на глазах у него – слёзы!
Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда.
А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг – жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости.
– Как, – мол, – ты дошёл до таких мыслей? – спрашиваю попутчика. – Хворал, что ли, сильно?
– Нет, – говорит, – я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, – обе в один год пропали!
– А ты не сам ли, – мол, – сноху-то в петлю загнал?
– Нет, – говорит, – это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней – это вдовому прощается: я – не поп, а она – не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла – так я даже перекрестился… слава богу – свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу – хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и – пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, – пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако – всё равно!
Спрашиваю я его:
– Тяжело тебе, дед?
– Ой, милый, так-то ли страшно – и сказать не могу! Днём стараюсь на людях держаться, – всё как будто и загородишься ими, смерть – слепа, авось не разглядит меня или ошибётся, другого возьмёт! А вот ночью, когда всякий остаётся ничем не скрыт, жутко безо сна лежать! Так тебе и кажется – веет над тобою чёрная рука, касается груди, ищет – тут ли ты? Играет сердцем, как кошка мышью, а оно боится, а оно трепыхается… ой! Приподнимешься, оглянешься – вокруг люди лежат, а встанут ли – неизвестно! Это бывает, она и гуртом берёт: у нас в селе целое семейство – муж, жена и две девоньки – в бане от угара померли!
Губы у него трясутся, будто он улыбается, а из глаз мелкие слёзы текут.
– Ещё кабы в одночасье скончаться али – во сне, а как нападёт болезнь, да и начнёт понемножку грызть!
Сморщился он, съёжился, стал на плесень похож; бежит, подпрыгивает, глаза погасли, и тихонько бормочет не то мне, не то себе:
– Господи! Хоть бы комариком пожить на земле! Не убий, господи! Хоть бы клопиком али малым паучком!
«Эх ты, жалость!» – думаю.
А на привале, на людях, – ожил и сейчас же опять о своей хозяйке – о смерти – заговорил, бойко таково. Убеждает людей: умрёте, дескать, исчезнете в неизвестный вам день, в неведомый час, – может быть, через три версты от этого места громом убьёт.
На иных – тоску наводит, другие – сердятся, ругают его, а одна бабочка молодая заметила:
– Туга мошна, вот и смерть тошна!
И так зло сказала она это, что заметил я её, а старичок, смерти преданный, осёкся.
Всю дорогу до Лубен утешал он меня и, воистину, до смерти надоел! Много видел я таких, кои от смерти бегают, глупо играя в прятки с ней. Удручённые страхом и среди молодых есть – эти ещё гаже стариков, и все они, конечно, безбожники. В душе у них, как в печной трубе, черно, и всегда страх там посвистывает, – даже и в тихую погоду свистит. Мысли их подобны старым богомолкам: топчутся по земле, идут, не зная куда, попирают слепо живое на пути, имя божие помнят, но любви к нему не имеют и ничего не могут хотеть. Только разве одно их занимает: внушить бы свой страх людям, чтобы люди приняли и приласкали их, нищих.
Но они подходят к людям не затем, что жаждут вкусить мёда, а чтобы излить в чужую душу гнилой яд тления своего. Самолюбы они и великие бесстыдники в ничтожестве своём; подобны они тем нищим уродам, кои во время крестных ходов по краям дорог сидят, обнажая пред людьми раны и язвы и уродства свои, чтобы, возбудив жалость, медную копейку получить.
Ходят они, пытаются всюду посеять тёмные семена смятения, стонут и желают услышать ответный стон, а вокруг их вздымается могучий вал скромных богоискателей и разноцветно пылает горе человеческое.
Вот хоть бы молодка эта, хохлушка, что заметила старику насчёт тугой мошны. Молчит, зубы сжаты, тёмное от загара лицо её сердито и в глазах острый гнев. Спросишь её о чём-нибудь – отвечает резко, точно ножом ткнёт.
– Ты бы, милая, – говорю, – не чуралась меня, а сказала бы горе-то… Может, легче будет тебе!
– Что вы хотите от меня?
– Да ничего не хочу, не бойся!
Вспыхнула она:
– Я и не боюсь, а противно мне!
– Чем же я противен?
– А что пристаёте? Я народ покричу!
И так она всех брыкает – старых, молодых и женщин тоже.
– Ты мне не нужна, – говорю, – а нужно мне горе твоё, хочу я знать всё, чем люди мучаются.
Сбоку поглядела на меня и отвечает:
– До других идите! Все бедуют, будь они прокляты!
– За что же проклинать?
– А так я хочу!
Кажется она мне похожей на кликушу.
– За кого же ты молиться идёшь? – говорю.
Усмехнулась она всем лицом, пошла тише и говорит, как будто не мне:
– Прошлой весной муж на Днепр ушёл, дрова сплавлять, и – пропал! Может – утонул, может – другую жену нашёл, кто знает? Свёкор и свекровь – люди бедные, злые. Двое деток у меня – мальчик да девочка, – чем мне их кормить? Я же работала, переломиться готова была, а нет работы, да и что баба может выработать? Свёкор ругает: «Ты нам с детьми твоими камень на шею, объела ты нас, опила!» А свекровь уговаривает: «Ты же молодая, иди по монастырям, монахи до баб жадные, много денег наберёшь». Не могу я терпеть голода деток, – вот, хожу! Утопить их, что ли? Вот и хожу!
Говорит, как во сне, сквозь зубы, невнятно, а глаза у неё кричат болью материнской.
– Сыночку уже четвёртый год. Осипом зовут, а дочь Ганкой. Била я их, когда они хлеба просили, била! Я месяц хожу – четыре рубля набрала. Монахи – жадные. Честно – больше заработала бы! О, дьяволы, дьяволы! Какою водой отмою себя?
Надо что-нибудь сказать ей, я и говорю:
– Ради детей – бог тебя простит!
Как она взвоет!
– А что мне в том? Не виновата я богу! Не простит – не надо; простит – сама не забуду, да! В аду – не хуже! Там детей не будет со мной!
«Эх, – думаю, – напрасно я её растравил!»
А она уже и остановиться не может.
– Да и нет его – бога для бедных – нет! Когда мы за Зелёный Клин, на Амур-реку, собирались – как молебны служили, и просили, и плакали о помощи, – помог он нам? Маялись там три года, и которые не погибли от лихорадки, воротились нищие. И батька мой помер, а матери по дороге туда колесом ногу сломало, браты оба в Сибири потерялись…
И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я – всё сердце у человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали.