
Полная версия
Ее величество Любовь
«Нет, нет! Лучше смерть, нежели этот ужас, – вихрем пронеслось в голове юной хозяйки Отрадного. – Ведь не побоялись же мы с Варей ослушаться их, не кричали же мы по их требованию „ура“ Вильгельму. Так неужели же теперь мы задумаемся обе пред тем, что выбрать, неужели „не сумеем предпочесть смерть позору?“»
Вслед затем Муся, сделав последнее усилие, бросилась в угол, чтобы миновать сидящего на табурете немца.
Вдруг потные, противные руки схватили ее.
– А-а-а! – вырвалось воплем ужаса из горла Муси. – А-а-а… спасите, спасите!
Но огромная ладонь в ту же минуту зажала ей рот, а лоснящееся от пота лицо, дыша винным перегаром, низко-низко склонилось над её лицом.
– Ну-ну. Зачем так кричать? Зачем так биться? Лучше обними меня, сердечко мое, да поцелуй послаще, деточка! – глухо, едва выговаривая слова, прозвучал над нею пьяный голос.
– Верочка! Верочка! Спаси! Марго! Варя! – исступленно крикнула Муся, отчаянно отбиваясь от стиснувших ее объятий.
В следующий затем миг такой же крик, но более глухой и жуткий, пронесся по всем закоулкам большого дома.
Дверь буфетной распахнулась наотмашь, и все находившиеся здесь солдаты замерли на месте с испуганно вытаращенными глазами.
– Кто это? Дьявол? Привидение? Ведьма? Исчадие ада наконец? – послышались возгласы.
Она была действительно страшна, эта женщина: худая, высохшая, как скелет, в белом, сидящем на ней, как на вешалке, халате, с седыми волосами, разбросанными по плечам, с жуткой, блуждающей улыбкой и с совершенно пустым взглядом безумных глаз. У неё было желтое, как воск, лицо и огромные, распухшие ноги. И, улыбаясь своей страшной улыбкой, она лепетала одно и то же:
– Не пущу, не пущу, не пущу!
Всю жизнь будут помнить девушки тот ужас, ту панику ворвавшихся к ним мучителей в минуту появления Софьи Ивановны. Они заметались и забегали по буфетной, отыскивая оружие, шепча что-то бессвязное себе под нос.
Обе они, и Варя, и Муся, воспользовались этой сумятицей и выскочили через буфетную на террасу, а оттуда – в сад.
Там, дрожа всем телом, они робко притаились в отдаленном углу в стенах старой беседки, неподалеку. У пруда.
* * *Вера очнулась и открыла глаза, когда октябрьское утро уже светило в комнату. Она с трудом подняла голову.
Всюду вокруг валялись пустые и битые бутылки, коробки от консервов, куски хлеба, следы ночного пиршества отпечатывались на всем. Но в комнате никого не было; только на одном из стульев лежала второпях забытая кем-то из немцев каска.
Девушка с трудом приподнялась на ноги и, едва находя в себе силы двигаться от слабости, вышла в гостиную. Здесь все носило следы разрушения и погрома: разбитое зеркало, сорванные портьеры, исчезнувшие ковры.
И в её комнате, и у Китти, и у девочек все было также разграблено и опустошено. Были выдвинуты ящики комодов, где теперь и следа не оставалось от белья, опустошены платяные шкафы и буфеты; все они наглядно говорили о происшедшем здесь полном разграблении.
Двигаясь, как автомат, Вера пошла дальше, в спальню матери, и, к своему ужасу, не нашла в ней больной.
Она позвонила. Никто не явился на зов. Позвонила еще раз – то же молчание и абсолютная тишина царила в доме, точно все вымерло в нем.
С ледяным холодом в сердце девушка прошла дальше, через парадные комнаты в людскую и осмотрела ее.
Там тоже не было ни души.
На пороге буфетной что-то резко белело на паркете.
Вера приблизилась к огромному, распластанному на полу, предмету, и с тихим стоном отступила назад. На нее смотрели незрячие, мертвые, уже успевшие застекленеть, глаза Софьи Ивановны.
Вера ничего не могла сообразить; мозг словно застыл у неё, и она почти без сознания опустилась на близ стоявший стул.
Прошло полчаса.
Постепенно Вера стала приходить в себя и сознавать все, что произошло.
– Все кончено, – проговорила она вслух самой себе, и странно прозвучал её голос среди мертвой тишины дома. – Все кончено… Мама скончалась, Мусю они забрали с собою конечно, Варю тоже. О, они не пощадили бедных детей! И все это наделал Рудольф, он – главная причина всех бедствий!
Губы девушки произносили это имя; и леденящий душу ужас волною захлестнул все её существо. Рудольф, тот, кого она любила и кого ценила, как лучшее сокровище в мире, оказался величайшим негодяем, преступником, гадиной, о которой страшно подумать даже. Он никогда не любил ее; она теперь только поняла это.
И что он сделал с бедняжкой Китти? Да, сейчас она, Вера, знает, что из-за него случилось что-то непоправимое за границей с её сестрой. Недаром же Китти всю передергивало при одном имени Рудольфа в последнее время. А её отказ Мансурову, беспричинный, ничем не вызванный отказ? А эта резкая перемена в её внешности, её внезапное поступление в отряд Красного Креста. Да, несомненно, злодей не солгал.
А если все обстоит именно так, то стоить ли жить после этого? Их мать умерла – может быть, умерла ужасной смертью, видя бесчестие младшей дочери. И Myси нет? Что они сделали с обеими девочками? Куда подавали их? И Марго нет тоже. Проклятый! Это он погубил их всех, он, когда-то любимый так мучительно, так нежно!
«Неужели же и теперь я люблю его?» – и Вера задрожала от одной этой мысли.
Любовь… Неужели еще не умерло в ней это чувство к заведомому негодяю и злодею? А если нет, так пусть же она погибнет, нежели жить дальше с этим полным ужасов адом в душе!
Она вышла из сада и побрела по знакомой аллее. Обрывки мыслей плыли вместе с нею в её усталой, измученной голове.
Умерла мать… на пороге буфетной лежит её тяжелое, остывшее тело. Она, Вера, так и не могла поднять его и перенести на кровать. Погибла Муся… Где Анатоль, где Китти? Вернутся ли они? Ах, если бы вернулись! Но осиротеет тогда старик-отец. Ей, Вере, нельзя жить вовсе дольше с этим бременем в душе, мозгу и в сердце. О, она теперь не боится ничего! Смерть… Какой вздор! Жизнь страшнее… жизнь во мраке, с камнем в сердце от поруганной любви. Да, да, она решила бесповоротно! Это – неизбежно.
Черные глаза и строгое смуглое лицо встало пред нею на мгновенье, жуткое лицо! Она едва помнила черты своей бабушки в детстве, но сейчас они до нелепости резко выступили в её памяти. Глаза старухи улыбались ей издали и манили куда-то. Вера знала – куда. Недаром же все находили у неё поразительное сходство с бабкою, недаром же с особенной нежностью ласкала Марина Дмитриевна ее, Веру, когда она была еще ребенком. Может быть, она предчувствовала судьбу внучки, аналогичную со своей.
Вот и пруд, холодный и молчаливый, с суровой ласковостью играющий на солнце. Голые ветлы отражаются в нем. И серое небо тоже.
Вера остановилась на берегу пруда, посмотрела с минуту в воду, и оттуда опять взглянули на нее смуглое лицо с трагической складкой около рта, черные глаза, полные мрака, и сурово сдвинутые брови.
– Бабушка, это – ты? Иду! Иду к тебе, родная! – прошелестел чуть слышный шепот над прудом.
Или то играл ветлами осенний ветер?
– Верочка! Вера! – послышался отчаянный вопль со стороны сада, и Муся, а за нею Варюша и, Маргарита Федоровна побежали со всех ног к пруду.
Но Вера не слышала этого вопля, этого призыва живых. Её душа уже заглянула за грани иного мира. Быстро сотворила знамение креста её смуглая рука. Короткий всплеск, широкие круги на воде – и все было кончено.
Муся долго рассказывала потом, исходя в слезах, как увидели они из своей засады прибежавшую к пруду Веру, как поняли, зачем она явилась сюда, как мчались предупредить несчастье и не успели, опоздали спасти сестру.
Немцы ушли из Отрадного внезапно. Кто-то пустил слух, что идут казаки. Разграбив и забрав с собою все, что было возможно забрать и разграбить, враги-насильники бежали отсюда среди той же роковой и памятной для обитателей Отрадного ночи.
После их ухода понемногу стала стекаться бежавшая в панике прислуга.
Труп Веры скоро отыскали в пруду и схоронили вместе с телом Софьи Ивановны – пока что, до поры, до времени – в саду усадьбы. Погребли рядом и жертву немецкого варварства, никому не сделавшую зла, управляющего усадьбой. Его флейта теперь замолкла навсегда.
С первою же представившеюся возможностью Муся с Варей Карташовой и Маргарита Федоровна, чудом спасшиеся от несчастья, поспешили уехать из этих жутких мест в Петроград, к убитому горем, вдвойне осиротевшему Владимиру Павловичу. Только там они узнали о поражении наглых тевтонов под Варшавой и беспорядочном отступлении немецкой армии.
Когда этот момент наступил, Владимир Павлович Бонч-Старнаковский с младшей дочерью вернулся в Отрадное за телами дорогах усопших и перевез их в столицу, в фамильный склеп.
Глава IX
Снова пестрый город, снова суета, движение, звонки и глухое завыванье трамваев, патрули, транспорты раненых, партии пленных – и огромное белое здание под флагом Красного Креста.
К этому белому зданию подъезжает простая сельская галицийская тележка без рессор, неистово грохочущая по мостовой.
– Сюда! Сюда! Остановитесь, пожалуйста! – возбужденно-взволнованно бросает молодая женщина, которую галичанин-возница подвозит к крыльцу.
Зина, прокружив с добрую сотню верст, прежде чем попасть снова в этот старый чудесный город, снова подъехала к крыльцу главного лазарета, где работает Китти. Когда она хотела пробраться на передовые позиции, её не пустили. Анатолий ничего не ответил на её письмо.
Ей посоветовали уезжать обратно и переждать. Но, прежде чем попасть сюда, частью по железной дороге, частью в этой ужасной одноколке, пришлось долго кружить, избирая путь, не занятый войсками и обозами, отважно и безостановочно подвигающимися вперед. Наконец Зина попала снова в эти шумные улицы, но с какою ужасною тревогою на душе! Ни весточки, ни единого слова от любимого человека. Где он? Что с ним? Она ничего не знала о нем. Теперь оставалась последняя надежда на Китти. Хоть что-нибудь да должна она была знать про брата!
И сердце Зины трепетало, когда она вошла в уже знакомый подъезд с развевающимся над ним флагом с красным крестом.
– Боже мой, Зиночка, на тебе лица нет, родная! – и Китти нежно обнимает кузину.
Ланская смотрит на нее и не узнает двоюродной сестры. Это – не Китти, а лишь её тень. Как исхудала и изменилась она!
– Пустяки, работы много, – отвечает она на тревожный вопрос Зины. – Вот кончится война, отдохну, отосплюсь, растолстею. А ты-то… Ты на себя взгляни, Зинушка! Милушка, или случилось что?
– Ужасно, Китти! Просто не знаю, что и подумать. Я ничего не знаю о нем. Я так и не видела маленького Толи, – отрывисто бросает молодая женщина.
– Боже мой, Зиночка!.. Так разве ты не знаешь? А я думала, что тебе прислали сказать, что тебя уже известили… – смущенно роняет Бонч-Старнаковская.
– Чего не знаю? О чем известили? Что такое стряслось? Говори скорей, говори все!.. Ради Бога не мучь, Китти!
Кровь отливает от лица Зины, и вся жизнь теперь сосредоточивается у неё в глазах.
Она бессознательно хватает руку кузины и до боли стискивает её пальцы.
– Говори! Говори скорей! Он убить? Да? Умер? Да? – и ей кажется, что бездна раскрывается у неё под ногами в эти минуты и что кто-то, кто сильнее её, толкает ее вниз, в эту бездну. – Скажи, Китти… Скажи, что знаешь! Не мучь меня! О, умоляю, не мучь!
Китти, лаская ее, отвечает:
– Зиночка, милая, успокойся! Толя жив. Успокойся, Зина, голубчик!.. Он только ранен. И он – здесь.
– Здесь? – воплем вырывается из груди исстрадавшейся женщины, и она делает страшное усилие над собою, чтобы не рухнуть в темную бездну, которая тянет ее к себе.
– Здесь. Собери все силы, голубчик, не волнуй его! Ему вредно волнение. Будь веселой и бодрой, как прежде, как всегда! – и Китти, взяв двоюродную сестру за руку, ведет куда-то.
Но Ланская решительно не может дать себе отчет, куда ее ведут, не видит ни кроватей, ни раненых, ни санитаров, ни сестер, ни врачей. Только одно лицо, одни глаза она видит, слабо блеснувшие ей навстречу с крайней койки.
– Зи-и-на-а! – долетает до её уха какой-то слабый, надорванный, глухой голос.
Бледное лицо, однотонное с белизной наволочки, без признака живой, теплой крови, поражает своим измученным, страдальческим видом, своей худобой. Огромными кажутся глаза среди осунувшихся черт труднобольного.
И только глаза живут: они бледно сверкают и одни напоминают еще о жизни. Невольно в поле зрения бросаются черная отросшая бородка, заострившийся нос, впалая грудь и крестик Георгия, приколотый поверх сорочки на этой исхудалой груди.
– Зи-и-на!
Ланская останавливается в двух шагах от постели, с минуту молча смотрит на это безумно-дорогое лицо, на впалую грудь, на крестик – отличие героя. И вдруг горячая волна безграничной нежности и муки ударяет ей в сердце, толкает ее к больному, бросает на колени. Вслед затем, охватив его руками, она, не будучи в силах сдержаться, рыдает навзрыд.
Зина плачет долго-долго, со сладким отчаянием, с безнадежной радостью.
А раненый нежно, с невыразимым, захватывающим выражением шепчет на разные лады одно только единственное слово:
– Зи-и-на!
Наконец Ланская приходит в себя от легкого прикосновения его пальцев к её голове, и её слезы исчезают сразу.
Теперь её влажные от слез сверкающие глаза вдруг выбрасывают из недр души целое пламя, целый океан чувства, а дрожащие губы шепчут:
– Любимый мой, герой мой, счастье мое! Зачем ты тогда не приехал, не ответил, не позвал меня? Я страдала, потому что любила. Ведь я любила и люблю тебя, ненаглядный!
– Милая! Я не мог… Война… Поручение… А потом… Потом меня ранили, Зина, – тихо говорить Анатолий.
– Да, да! – подхватывает она с жаром. – Я люблю тебя, и никто теперь нас не разлучит. Я умру вместе с тобою. Жить и умереть с тобою… Да, да, только это… Иного не хочу и не могу.
– Зиночка, радость моя!
– Как ты ранен? Как, любимый мой? Но все равно!.. Что бы ни было, я с тобою… Всегда с тобой!
Анатолий внимательно смотрит на нее, а затем тихо спрашивает:
– Даже если я останусь калекой, Зина?
– Да, да, да!
Мертвенно бледное лицо Анатолия, на которое после заданного им вопроса легла тень тревоги, вдруг все светлеет, и он, задыхаясь от восторга, восклицает:
– Ангел мой, спасибо тебе! А теперь поцелуй меня. Я счастлив.
Зина порывисто бросается к своему «маленькому Толе» и в тот же миг с испугом за эту свою неосторожность, за этот порыв, откидывается назад, вся дрожа от волненья.
– Я тебе сделала больно? Твои ноги… Ты ранен в ноги, маленький? Да? – лепечет она, уже издали лаская Анатолия взглядом, заметив судорогу страдания, промелькнувшую у него в лице.
Бонч-Старнаковский горько улыбается.
– Нет, Зина, мне не больно, успокойся, моя голубка! Моим ногам не может быть больно… Не может, потому что… их нет… Нет вовсе у меня, Зина…
Что? Или она ослышалась? Какой ужас!
Со стоном падает она на грудь Анатолия головой и целует его плечи, лицо, шею и георгиевский крестик, топя в беззвучных слезах это новое горе, сразившее ее.
А он, лаская её пушистые волосы, говорит в это время тихо, чуть слышно:
– Да, я – калека, детка моя. У меня нет ног, их ампутировали обе. Мой скромный подвиг, если можно назвать подвигом тот случай с мостом, давший мне сладкое сознание, что благодаря нам удалось еще раз нашей армии нанести поражение неприятелю, – этот случай стоил мне моих ног и сделал меня калекой. И если ты не знала этого, Зина, и теперь страшная перспектива быть женою калеки пугает тебя, то лучше откажись, пока есть еще время!
– Молчи, молчи, ненаглядный! Я люблю тебя, каков бы ты ни был, и клянусь любить тебя так всю мою жизнь…
Теперь Зина сидит долгими часами у постели дорогого раненого. Скоро она повезет его в столицу. Безногий, обездоленный, он ей дороже во стократ того здорового и жизнерадостного Анатолия, каким он был прежде. Теперь у неё в жизни новая, прекрасная цель: дать счастье несчастному, своей нежностью, заботами и любовью заставить его забыть о горе, отнявшем так много у него, такого еще молодого, всецело полного жизни.
Китти не может смотреть без слез на эту трогательную пару. Она не ожидала от Зины, легкомысленной кокетки и эгоистки, какою у них считали в семье Ланскую, такого удивительного самоотвержения, такой жертвы.
И Китти припоминается другой подвиг самоотречения, другая жертва. Весь трагический её роман с Мансуровым теперь постоянно проходить у неё в голове, особенно с тех пор, как Анатолий рассказал ей, кому он обязан своим спасением, кто подобрал его под пулями неприятеля, презирая опасность, и доставил, исковерканного снарядом, на пункт.
О, этот великодушный Борис! Толя несколько раз звал в бреду Мансурова, и теперь, поправляясь, все чаще и чаще говорить о нем. И из этих разговоров Китти вынесла вполне твердое убеждение, что её встреча с Борисом теперь неизбежна.
И, действительно, вот они стоять один против другого. Китти не смеет поднять на него взор, и сердце её полно отчаянья и любви.
Пользуясь краткой передышкой в работе, она тут, подле Бориса, приехавшего навестить Анатолия, пока их часть, меняя расположение позиций, идет мимо города.
Мансуров смотрит на опущенную золотую головку, на смущенные глаза и истаявшее личико, видит волнение и радость, охватившие Китти при свидании с ним, и точно что-то освещает его сознание ярким, непоколебимым светом.
«Эта девушка любить тебя!» – говорить кто-то в его душе, настойчивый и мудрый, и вливает прежнюю радость в душу, угасшую было в горе. Он весь воскресает снова. Словно раскрываются пред ним двери склепа, в который заживо погребла его беспощадная жизнь. И, когда он уходить, сопровождаемый Китти из палаты и видит все то же взволнованное, бледное личико, то смотрит ей в глаза и помимо собственная желания говорить:
– Екатерина Владимировна, скажите! Ведь то был сон, мучительный и страшный кошмар?
Китти смущенно взглядывает на него.
– Да, кошмар, Борис, да! – слышится её тихий голос.
– И вы не забыли меня?
– Никогда, Борис, никогда! – твердо отвечает Китти.
– А тогда, когда говорили те жестокие, те жуткие слова, тогда…
– Я говорила их против своей воли, Борис.
– И…
– И любила вас, Борис, не переставая, все время, все время.
Мансуров весь загорается радостью; от волнения он почти задыхается и лишь с трудом находить силы спросить:
– Дитя мое, так почему же?
Китти на минуту задумывается, видимо борясь с собой. Наконец она тихо говорить:
– После, после, Борис. Я вам скажу об этом лишь тогда, когда окончательно исчезнет мой кошмар, когда дальнейшие труд, искупление, великая любовь и страданье за других окончательно сотрут мои собственные муки.
– О каком искуплении вы говорите, дорогая? Что бы ни было, какая бы страшная вина ни лежала на вас, я не смею даже говорить, заикаться о возможности прощения. Вы выше всего этого, Китти. И верьте мне, радость моя! Когда бы вы ни позвали меня, я приду к вам и почту за счастье, за особую честь назвать вас тем же, кем вы были раньше для меня.
– Благодарю вас, Борис. Я принимаю от вас это счастье, но пока, милый, дай мне довести мое скромное, маленькое дело, дай мне исполнить свою задачу до конца! Я должна на время забыть наше личное счастье и послужить тем, кто беззаветно идет на великий подвиг самоотречения, а там я – твоя, и уже навсегда, до могилы.
– Я буду ждать, Китти. Я запасусь терпением, дорогая, – говорить Борис, целуя бледные руки любимой женщины.
Они расстаются снова, но каждый уносить с собою радость облегченного страдания и пламя новой надежды.
Примечания
1
Закрытое женское учебное заведение при католических женских монастырях, куда обычно, до закона о закрытии монастырей, французская аристократия отдавала на воспитание своих дочерей. (фр.)
2
Состязания в верховой езде, устраиваемые обычно в Великом посту в Михайловском манеже, в Петербурге.
3
Мое милое дитя.(нем.)
4
Изящный. (фр.)
5
Да будь же умнее, милая! (фр.)
6
Простите на слове. (фр.)
7
Он неумолим. (фр.)
8
Современное название города Щецин (Польша). В описываемое время был частью Пруссии.
9
Уходите прочь! (нем.)
10
Прекрасная кузина! (фр.)
11
Золотой молодежи (фр.)
12
Добрый вечер, барышни! (нем.)