
Полная версия
К жизни
– Ну, Хозяин, что? Непрерывно и упорно я тебе буду доказывать на деле, что ты подлый раб. Ты хозяин мой, – знаю. Но вот я тебя заставил, и ты уже радостно трепещешь жизнью и светом. И это я тебя заставил. Потому что ты мой хозяин, но я свободен, а ты раб.
Стрекотали о чем-то дрозды в березах, качалась осока на верховьях пруда. Как на проявляемой фотографической пластинке, из всего кругом медленно опять выявлялась жизнь, которую я вчера почуял. И опять ей навстречу радостно забилось сердце. И ощутилась важность того, что открывалось.
Тихо звеня, пролетел зеленоватый комар, с пушистыми сяжками. Вчерашний радостно недоумевающий смех охватил душу. И звучало комару из глубины:
– И ты живешь?.. Э, брат, как нас много!
Когда я возвратился домой, завтракали. Воля сидел за манной кашей, около стояла няня Матрена Михайловна.
– Хо-хо-хо!
Воля держал в руке ложку с кашей, поглядывал кругом и бессмысленно-радостно смеялся.
– Воля, чего это ты?
– Хохо!.. Хо-хо-хо!..
Глазенки блестели. И он все смеялся беспричинным, идущим из нутра, заражающим смехом. И все засмеялись, глядя на него.
– Ну, смотрите, дурень какой. Чего смеется?
Сила жизни безудержно вскипала в нем, радуясь на себя и играя.
Где, где эти робко-злые, упрямые глаза, этот ноющий голос? Животик поправился у мальчика. Клизмочки помогли и манные кашки. И вот переметнулся его маленький Хозяин. Бессмысленной радостью заливается тельце, ясным светом зажег глазенки, неузнаваемо перестроил всю душу…
О раб! О подлый, переметчивый раб!
Гнедой жеребец издох. Вечером Степан пошел за ним в сад, а он лежит на боку мертвый.
За ужином работники смеялись и говорили:
– Ну, дедушка Степан, теперь твой черед помирать. Самый ты теперь старый остался.
– А неужто в холщовой рубахе и в гроб ляжешь? Ты бы на это дело ситцевую завел.
Степан тихо, про себя, улыбнулся.
– У меня есть. Сшита. Синяя с крапушками, молодая барыня подарила. Как помру, наказал Алехе в нее одеть.
– А небось ждешь смерти? Ишь старый какой! Болезнь какая, али убьешься, – молодой переможется, а тебе где уж! Сразу свернет.
– Ты, дедушка Степан, вели табачку себе побольше в гроб положить. Да тавлинок. Сломается ай потеряешь – новой там не купишь. Весь табак растрясешь.
Степан открыл тавлинку, с хитрою улыбкою заглянул в нее, встряхнул.
– Там даду-ут…
– Деньжат с собой захвати, – может, даром-то не дадут… Хо-хо-хо!..
Слава богу, наконец-то! Так, иначе, – но это должно было случиться. И по той радости освобождения, которая вдруг охватила душу, я чувствую, – возврата быть не может. Произошло это вчера, в воскресенье. Мы с Катрою собрались кататься.
Вышли на крыльцо, а шарабана еще не подали. На ступеньке, повязанная ситцевым платочком, сидела мать Катры, Любовь Александровна, а кругом стояли и сидели мужики, бабы. Многие были подвыпивши. Деловые разговоры кончились, и шла просто беседа, добродушная и задушевная.
Бородатый мужик, скрывая усмешку под нависшими усами, спрашивал:
– Ты, барыня, вот что нам объясни. Как это так? Вон ты какая – маленькая, сухонькая, вроде как куличок на болоте. А у тебя две тысячи десятин. А нас эва сколько, – а земли по полсажени, всю на одном возу можно увезть.
– Отчего? Я тебе прямо скажу, – сила моя.
– Сила? Правильно. Ну, а как сговоримся мы, как пойдем всем российским миром, то сила наша будет. Где ж вам против нас!
Другой мужик прибавил:
– Как наседок, с гнезд сымем.
– А правду, скажи, болтают, – продаешь ты землю?
Любовь Александровна посмеивалась.
– Слыхал, как говорится? Не всякому слуху верь. А дело это мое: захочу – продам, не захочу – не продам.
– Нет, барыня, ты жди, не продавай, – решительно сказал бородатый мужик.
– У тебя тогда спроситься?
– Не позволим тебе. Нам она определёна.
– Вот как!
– Да… Сколько лет на тебя работали, всю ее потом нашим полили.
– Как же это вы мне не позволите?
– Окончательный тогда сделаем тебе конец.
Любовь Александровна засмеялась.
– Убьете? Ну, брат, за это тоже по голове тебя не погладят.
– Знаю. Что ж, на каторгу пойду. А сколько за меня народу положит поклон.
Баба в задних рядах подперла щеку рукою и глубоко вздохнула:
– Да какой еще поклон положишь!
– Э, батюшка! Такие поклоны там не принимаются!.. Они в зачет не идут.
– Ваш бог не зачтет, а наш зачтет.
Катра, потемнев, пристально смотрела на мужика. Она резко спросила:
– Как тебя звать?
– Ай, барышня, не знаешь? – Мужик посмеивался. – Арсентием звать меня, Арсентий Поддугин, потомственный почетный земледелец. Запиши в книжку.
В толпе засмеялись. Любовь Александровна поспешно сказала:
– Погоди, хорошо. Говоришь, пойдете вы на нас всем российским миром. Ну, поделили вы землю нашу. Сколько на душу придется?
– Расчеты нам, барыня, известны. По четыре десятины.
– Нет, погоди! А из города, ты думаешь, на даровую-то землю не налетят? Себе не потребуют? Давать так уж всем давать, почему вам одним?.. А что тогда по России пойдет?
– Э, что ни пойдет! А вас снять нужно первым долгом. Тогда дело увидится.
Мы ехали с Катрой. Противна она мне была. А она смотрела на меня со злым вызовом.
– Эти самые мужики пожгли у нас зимою все стога в Антоновской даче. А мама перед ними пляшет, увивается… У-у, интеллигенты мяклые!.. Вот мне рассказывали: в Екатеринославской губернии молодые помещики образовали летучие дружины. Сгорело что у помещика, – сейчас же загорается и эта деревня.
– Ого!
– Да. Это честно, смело и красиво… Пожимай плечами, иронизируй… «Обездоленные», «страдающие»… Эти самые ушаковцы, которые сейчас с мамой говорили, – вся земля, по их мнению, обязательно должна перейти к ним одним. Как же, ведь ихняя барыня! А соседним деревням они уж от себя собираются перепродавать. Из-за журавля в небе теперь уже у них идут бои с опасовскими и архангельскими. Жадные, наглые кулаки, больше ничего. Разгорелись глаза.
Мы проехали большое торговое село. Девки водили хороводы. У казенки сидели на травке пьяные мужики.
Свернули в боковой переулок. Навстречу шли три парня и пьяными голосами нестройно пели:
Отречемся от старого мира,Отряхнем его прах с наших ног…Заметив нас, они замолчали. Насмешливо глядя, сняли шапки и поклонились. Я ответил. Мы медленно проехали.
– Ишь, с пищи барской, – гладкие какие да румяные! Знай гуляй и в будни и в праздник!
– Сейчас вот в лесок заедут, завалятся под кустик… Эй, барин, хороша у твоей девочки…?
Долетел грязный, похабный вопрос, и все трое нарочно громко засмеялись.
Мы медленно продолжали ехать. Катра – бледная, с горящими глазами – в упор смотрела на меня.
– И ты за меня не заступишься?
– Стрелять в них прикажешь?
– Да! Стрелять!
Я растерянно усмехнулся и пожал плечами. Сзади доносилось:
Голодай, чтобы они пировали…– Ну, хорошо!.. – Она с ненавистью и грозным ожиданием все смотрела на меня. – А если бы они остановили нас, стащили меня с шарабана, стали насиловать? Тогда что бы ты делал?
– Не знаю я… Катра, довольно об этом.
– Тоже нашел бы вполне естественным? Ну конечно! Законная ненависть к барам, дикость, в которой мы же виноваты… У-у, доктринер! Обкусок поганый!.. Я не хочу с тобой ехать, слезай!
– Тпру!
Я остановил лошадь, передал вожжи Катре и сошел с шарабана.
– До свидания, – сказал я.
– Не до свидания, а прощайте!
Она хлестнула лошадь вожжой и быстро покатила.
Покос кипит. На большом лугу косят щепотьевские мужики, из Песочных Вершинок возят сено наши, сеяновские. За садом сегодня сметали четыре стога.
Подъезжали скрипящие возы. Федор Федорович сидел в тенечке на складном стуле и записывал имена подъезжавших мужиков. Около стоял десятский Капитон – высокий, с выступающими под рубахой лопатками. Плутовато смеясь глазами, он говорил Федору Федоровичу тоном, каким говорят с малыми ребятами:
– Пишите в книжку себе: Иван Колесов, в третий раз.
– Погоди, любезный! А где же во второй было?
– Второй воз он уж, значит, склал, у вас прописано… Лизар Пененков. Алексей Косаев…
Федор Федорович подозрительно оглядывал возы, но ничего не видел близорукими глазами. Постепенно он все больше входил во вкус записывания, все реже глядел кругом и только старательно писал, что ему выкрикивал в ухо Капитон. Ждавший очереди Гаврила Мохначев с угрюмым любопытством смотрел через плечо Федора Федоровича на его письменные упражнения.
– Пишите теперь в книжку, – Петр Караваев, в четвертый раз.
– Где же он? Петр Караваев!
– А он, значит, сейчас подъедет… Вон он, воз, под яром!
Федор Федорович строго сказал:
– Так, брат, нельзя. Когда приедет, тогда нужно записывать.
Капитон смеялся глазами.
– Так, так!.. Понимаю-с!.. Когда, значит, приедет, вы в книжку и запишете его.
Кипела работа. Охапки сена обвисали на длинных вилах, дрожа, плыли вверх и, вдруг растрепавшись, летели на стог. Пахло сеном, человеческим и конским потом. От крепко сокращавшихся мускулов бодрящею силою насыщался воздух, и весело было. И раздражительное пренебрежение будил сидевший с тетрадкою Федор Федорович – бездеятельный, с жирною, сутулою спиною.
Авторитетным тоном, щеголяя знанием нужных слов, он делал замечания:
– Послушай, Тимофей! Вы рано стог начали заклубничивать.
– Рано! И то еле вилами достанешь!
– Есть вилы длинные.
– И то не короткими подаем… Эй, дядя Степан, принимай!
Солнце садилось. Нежно и сухо все золотилось кругом. Не было хмурых лиц. Светлая, пьяная радость шла от красивой работы. И пьянела голова от запаха сена. Оно завоевало все, – сено на укатанной дороге, сено на ветвях берез, сено в волосах мужчин и на платках баб. Федор Федорович смотрел близорукими глазами и улыбался.
– Сенная вакханалия… Ххе-хе!
Довершили последний стог. Мужики связывали веревки, курили. Дедка Степан очесывал граблями серо-зеленый стог. Старик был бледнее обычного и больше горбился. Глаза скорбно превозмогали усталость, но все-таки, щурясь, радостно светились, глядя, как закат нежно-золотым сиянием возвещал прочное вёдро.
Село солнце.
На Большом лугу в таборе щепотьевцев задымились костры. Мы шли с Борей по скошенным рядам. Серые мотыльки мелькающими облаками вздымались перед нами и сзади опять садились на ряды. Жужжали в воздухе рыжие июньские жуки. Легавый Аякс очумело-радостно носился по лугу.
По дороге среди желтеющей ржи яркими красками запестрела толпа девок с граблями. Неслась песня.
Они приближались в пьяно-веселом урагане песен и пляски. Часто и дробно звучал припев:
В саду мято, рожь не жата.Некошёная трава!..Высокая девка, подпоясанная жгутом из сена, плясала впереди идущей толпы. Склонив голову, со строгим, прекрасным профилем, она вздрагивала плечами, кружилась, притоптывала. И странно-красивое несоответствие было между ее неулыбавшимся лицом и разудалыми движениями.
Выдвинулась из ало колыхавшейся толпы другая девка, приземистая и скуластая. Широко улыбаясь, она заплясала рядом с высокою девкою. Они плясали, подталкивали друг друга плечами и кольцом сгибали руки.
В саду мято, рожь не жата.Некошёная трава!..– Эй, барчуки! Идите к нам!.. Зацелуем!
Румяные женские лица маняще улыбались. Неслись шутливо-бесстыдные призывы. И не было от них противно, хотелось улыбаться в ответ светло и пьяно.
Они прошли мимо. Следом проплыл запах кумача и горячего человеческого тела.
Аякс издалека залаял на толпу. Высокая девка с гиком побежала ему навстречу. Аякс удивленно замолк и с испуганным лаем бросился прочь. Она за ним, по буйным рядам скошенной травы. Аякс убегал и лаял. В толпе девок хохотали.
Вдруг высокая девка бросилась головою в сено и перекувыркнулась. Ноги высоко дрыгнули в воздухе над рядами. Аякс удивленно сел и поднял уши.
– Хо-хо-хо! – загрохотали в таборе мужские голоса.
Боря покраснел и отвернулся.
Темнело. Перепела перекликались в теплой ржи. Громче неслись из росистых лощин дергающие звуки коростелей. В герой, душистой тьме с барского двора шли мужики, выпившие водки.
После ужина я сидел на ступеньках крыльца. Была глубокая ночь. Все спали. Но я не мог. Чистые, светлые струи звенели в душе, свивались и пели, радостно пели все об одном и том же.
Поднялся поздний месяц.
У конюшни чернела телега, фыркала жевавшая лошадь. Щепотьевцы кончили отработку и уехали; Алексей Рытов заехал на двор проститься с отцом, и они заговорились. Большой, плечистый Алексей сидел, понурившись, на чеке телеги и курил. Степан радостно и любовно смотрел на него.
– Эх, Алеха, пора тебе, малый! Поезжай. Ребята вон уж когда уехали. Завтра-то на зорьке вставать тебе, а ночи ноне короткие.
И опять они медленно говорили. Степан трогал руками телегу, гладил лошадь.
– Хорош меринок!.. Его бы, малый, овсецом кормить, – еще бы стал глаже.
– Да… Гнедчик был, – не прохлестнешь! А этот идет все равно что играет… – Алексей устало зевнул и, зевая, кивнул на конюшню. – В конюшне спишь?
– А то где же?
– Вот тут бы тебе спать, на вольном воздухе. Жарко, чай, в конюшне.
– Ну… В конюшне надо спать. Ночью, бывает, заболтают лошади. Крикнешь – стихнут.
Месяц светил из-за лип. За углом дома, в саду, одиноко и тоскующе завыл Аякс.
– А со своим покосом все еще не убрались?
– Нет, не косил еще. Завтра на уборку к нашему барину выезжать.
Степан вздохнул.
– Вот, парень, горе твое, – все девки у тебя. Мальчонка был бы, – вон еще какой, а по нынешнему времени и за такого тридцать рублей дают. А от девок какой прок?.. Тоже про себя скажу, – помру я скоро, Алеха. Ослаб! Намедни вон какое кружение сделалось, – два дня без языка лежал. А нынче на стогу стоял, вдруг опять в голове пошло, как колеса какие… Не продержусь долго. А еще бы годочка два протянуть, – тебе за моей спиной вот бы как было хорошо!
Алексей молчал.
Дул легкий ветерок. Широким, прочным теплом неслось с полей. Степан стоял, свесив руки, и смотрел в теплый сумрак.
– Погодка-то, малый! Погодка! Весь покос теперь простоит. Гляди и рожь захватит.
И как будто что-то неслышно говорил ему этот мягкий сумрак, пропитанный призрачным, все слившим лунным светом. И как будто он радостно прислушивался к этой тайной речи. Подумал, медленно поднес к носу щепоть табаку.
– А что, малый… Ничего там не будет, как помрешь. Вот как жеребец гнедой сдох, – тоже и мы.
Сливалась со светящимся сумраком сгорбленная фигурка с дрожащей головою. Кто это? Человек? Или что-то другое, не такое отделенное от всего кругом? Казалось, – вот только пошевельнись, моргни, – и расплывется в лунном свете этот маленький старик; и уж будет он не отдельно, а везде кругом в воздухе, и благодатною росою тихо опустится на серую от месяца траву.
Уехал Алексей. Степан постоял, поглядел ему вслед и ушел в конюшню.
Аякс за углом все выл. Переставал на минуту, прислушивался, начинал лаять и кончал жалующимся воем.
В доме звякнуло окно, раскрылось. Высунулась всклокоченная голова Федора Федоровича. Хрипло и сердито он крикнул:
– Пошел ты!.. Аякс!
Вой замолк.
– А-аякс!
Было тихо. Окно медленно закрылось.
Аякс в саду вдруг завыл громко, во весь голос, как будто вспомнил что-то горькое. И выл, выл, звал и искал кого-то тоскующим воем.
За темными окнами засветился огонек. В халате, со свечкою в руках, Федор Федорович вошел в залу. Он раскрыл окно и злобно крикнул в росистую темноту сада:
– Аякс! Пошел!.. Вот я тебя!
Аякс на минуту смолк и завыл снова.
Тускло горела свечка на обеденном столе. Федор Федорович, взлохмаченный и сгорбленный, медленно ходил по темной зале, останавливался у запертых окон, опять ходил.
Из того светлого, что было во мне, в том светлом, что было кругом, темным жителем чужого мира казался этот человек. Он все ходил, потом сел к столу. Закутался в халат, сгорбился и тоскливо замер под звучавшими из мрака напоминаниями о смерти. Видел я его взъерошенного, оторванного от жизни Хозяина, видел, как в одиноком ужасе ворочается он на дне души и ничего, ничего не чует вокруг.
Пьянеет голова. Пронизывается все существо крепкою, радостною силою. Все вокруг скрытно светится.
А на берегу речки, в моей лощинке, – там творится и тонко мною воспринимается огромное таинство жизни. Колдовскими чарами полна лощина. Там я ощущаю все каким-то особенным чувством, – о нем не пишут в психологиях, мыслю каким-то особенным способом, – его нет в логиках. И мне не нужны теперь звериные глаза, я не томлюсь тем, что полуоткрывается в них, загадочно маня и скрываясь. Не через глаза я теперь говорю со всем, что кругом. Как будто тело само перестраивается и вырабатывает способность к неведомому людям разговору, без слов и без мыслей, – таинственному, но внятному.
Садилось солнце. Неподвижно стояла на юге синеватая муть, слабо мигали далекие отсветы. Трава в лощине начинала роситься. Мягким теплом томил воздух, и раздражала одежда на теле. Буйными, кипучими ключами била кругом жизнь. Носились птички, жужжали мошки. Травы выставляли свои цветы и запахами, красками звали насекомых. Чуялась чистая, бессознательная душа деревьев и кустов.
Я разделся и с одеждой на руке пошел. Тепло-влажная трава ласкалась ко мне, пахуче обнимала тело, – такое противно-нежное, всему чуждое, забывшее и свет и воздух. Обнимала, звала куда-то. Настойчиво говорила что-то, чего недостойно вместить человеческое слово, чего не понять мозгу, сдавленному костяными покрышками.
На юге росли черно-синие тучи. С трепетом перебегали красноватые взблески. Я выкупался и остался сидеть на берегу.
Все кругом жило сосредоточенно и быстро. Стрекоза торопливыми кругами носилась над гладью речки и хватала мошек. Мошки весело реяли над рекою, ползали, щекоча кожу, по моим голым ногам. И они не думали, что я сейчас могу прихлопнуть их рукою, что сейчас их схватит стрекоза.
Ух, как все жило кругом! Любило, боролось, отдыхало, помогало друг другу, губило друг друга, – и жило, жило, жило!
И захотелось мне вскочить, изумленно засмеяться своему калечеству и, выставляя его на позор, крикнуть человечески-нелепый вопрос:
– Зачем жить?..
Гордым франтом, грудью вперед, летел над осокою комар с тремя длинными ниточками от брюшка. Это, кажется, поденка… Эфемерида! Она живет всего один день и нынче с закатом солнца умрет. Жалкий комар. Всех он ничтожнее и слабее, смерть на носу. А он, танцуя, плывет в воздухе, – такой гордый жизнью, как будто перед ним преклонился мир и вечность.
Розово-желтый закат помутнел. Я шел домой по тропинке среди гибко-живых стен цветущей ржи. Под босыми ногами утоптанная тропинка была гладкая и влажно-теплая, как разомлевшееся от сна человеческое тело.
Не хотелось уходить, я все останавливался. Из ржи тянуло широким теплом, в чаще зеленовато-бледных стеблей непрерывно звучал тонкий звон мошкары. Через голые ноги от теплой земли шла какая-то чистая ласка, и все было близко, близко…
Где был я? Где было что кругом? Повсюду широкими волнами необозримо колебалась огромная, бессознательная жизнь. И из темной глубины моей, где хаос и слепой Хозяин, – я чувствовал, как оттуда во все стороны жадно тянулись щупальца и пили, пили из напиравшей кругом жизни ее торжествующую, несознанную правду.
И как вся жизнь вокруг томилась этою несознанностью! Она тянулась и проникала ко мне, через меня хотела осознать тебя, ползала по раскинутым щупальцам. И чувствовалось, тесны были пути и прерывисты, как завядшие, подгнившие корни. Только малые капли доходили до меня.
Но пусть! И этих капель было довольно.
Хотелось упасть коленями на гладко-теплую землю, и воздеть руки, и в восторге молиться… Кому? Как будто солнечно-горячий и яркий свет хлынул в душу, прорвал окутывавший ее туман… Жизнь! Жизнь!
Сила великая. Сила всесвятая и благая. Все, что пропитывалось ею, освещалось изнутри и возвеличивалось, все начинало трепетать какими-то быстрыми внутренними биениями. Темнел вдали огромный дуб, серел на тропинке пыльный подорожник, высоко в небе летела цапля, вяло выползал из земли дождевой червь. Все и всех жизнь принимала в себя, властительница светлая. Сколько я думал, сколько искал – и ничего не мог понять ни своими мыслями, ни мыслями других людей. А здесь теперь было все так ясно и просто, так неожиданно-понятно. И если бы Алеша понял хоть на миг…
Понял… Что-то больно кольнуло в душу. Этого понять нельзя. Может понять только просветлевший Хозяин, а он предатель и раб, ему нельзя доверять. И по-обычному я враждебно насторожился. Я искал, – где он, вечный клещ души? Но не было его. Он исчез, слился со мною, слился со всем вокруг. Не было разъединения, не было рабства, – была одна только безмерная радость. Радость понимания, радость освобождения.
Я вышел на дорогу к усадьбе. Там, где была на небе муть, теперь шевелились и быстро росли лохматые тучи. Непрерывно трепетали красноватые взблески, сдержанно рокотал гром.
На краю дороги шевелился под налетевшим ветерком куст полыни. Был он весь покрыт седою пылью, средь желтоватых цветков ползали остренькие черные козявки. Со смехом в душе я остановился, долго смотрел на куст.
– Ты! Сбрось свою бессознательную мудрость. Думай! Ответь, – для чего ты живешь? Осыпает тебя придорожная пыль, ползают по тебе козявки. Сосешь ты соки из земли, лелеешь свою жизнь, – для чего? Подумай, – для чего?
И сразу обмякла душа куста, как будто смрадом его обвеяло. Стал он жалок и ничтожен. Задумался скорбно, наконец ответил:
– Да, такая жизнь бессмысленна… А вот что, – нужно жить для всех этих других полынных кустов. Прикрывать их от пыли, переманивать на себя вредных козявок…
– Ну, а им что от того, что меньше их будет осыпать пыль и меньше будут точить козявки?
Все шире растекался смрад. Серый, вялый сумрак вставал из земли. Все вокруг – все делалось ничтожным и презренным. Ласточки остановили свой лет в воздухе, растерянно и недоумело трепыхали крылышками.
– Для чего наша жизнь? Ну, будем ловить мошек, выведем птенцов. Осенью лететь за море, потом возвращаться. Опять лепить гнездо, опять выводить птенцов, и так каждый год. А потом – смерть.
И повсюду кругом зашелестело, заныло, зашипело, застонало. Дождевые черви обеспокоенно выползали из своих ходов, никла колосьями рожь, очумело метались мошки.
– Зачем жизнь?
Нетерпеливо вдруг сверкнул воздух, и гневный негодующий грохот покатился по небу. Бешено рванулся ветер. Черное и грозное быстро мчалось поверху.
Хотелось смеяться, хотелось протягивать руки.
– Не гневись, великая! Я только шутил, – шутил пошлою человеческою шуткою… Жизнь! Жизнь! Не оскорблю я тебя, не вложу в тебя вопросов подгнивающей собственной души. Я далек от тебя, трудно различаю тебя сквозь мутный туман, но я теперь знаю! Я знаю!
Перекатывался гром. Выл сухой ветер, захватывал дыхание, трепал одежду. И вся жизнь вокруг завилась вольным, радостно-пьяным ураганом.
1908Сноски
1
Свобода! Равенство! Братство! (франц.).
2
Говорите о себе!.. (от франц. Parlez pour vous!..)
3
Бесполезно! Бесполезно!.. (от франц. Superflu!..)