
Полная версия
К жизни
– Мне стра-ашно!
Было неестественно. И все-таки делалось жутко. Теперь что-то из ее души заражало меня. Мертво выдвигались из тумана пригородные кусты, белесые от далекого зарева.
Вздрагивали искривленные губы, бегали глаза.
– Мне стра-ашно!
Комедиантка! Все в ней деланно и преувеличенно – и боящийся голос и вздрагивания. Она нарочно вздрагивает, чтобы крепче прижаться ко мне. Это все она мстит мне за тогдашнюю поездку на тройках.
– Что это?.. Аа… Аааа!!.
С воплем Катра метнулась в сторону. Споткнулась о кучу шоссейного щебня и упала. Я бросился к ней. Корчась в усилиях воли, она глушила вопль, впивалась пальцами в осыпавшиеся камни.
Вдруг голова неестественно согнулась. Подбородок впился в грудь. Тело медленно изогнулось дугою в сторону, скорченные руки дернулись и замерли. Вот так история! Она была без чувств.
Я старался приподнять ее. Тело было странно негибкое, глаза закрыты.
– Катерина Аркадьевна! Катерина Аркадьевна!
Она неподвижно лежала с закрытыми глазами и вдруг тихо всхлипнула. Сильнее, все сильнее. Грудь дышала с хриплым свистом, как туго работающие мехи. Катра раскрыла глаза, в тоске села.
– Боже мой, у меня все тело распухает!.. Нет воздуху, нечем дышать!.. Кто тут? Расстегните мне платье!
Я неумело попробовал. Крючочки какие-то, кнопки… Она нетерпеливо оттолкнула мою руку, захватила ворот и дернула его, обрывая.
– Куда воздух делся?.. Боже мой! О боже мой!
На первом встречном извозчике я довез ее до дому.
Слабая, разбитая и жалкая, она сидела молча.
Пролетка остановилась у крыльца. Катра с ненавистью взглянула на меня и с колюще-холодным вызовом сказала:
– Вы думали, я чего-нибудь испугалась? Вовсе нет. Ничего я не боялась.
И, не простившись, пошла к крыльцу.
Ну да! Ведь я же ждал, давно ждал этого! Я ждал – и нечего ужасаться! Уж два месяца назад я похоронил его. О господи!..
Ремонтные рабочие рано утром подобрали на рельсах за сахарным заводом его раздавленный труп. Голова нетронута, только с одной ссадиной на лбу, в редкой бородке песок и кровь. И на бледном, спавшемся лице все было это странное выражение, как будто он притворяется. Хотелось растолкать его, сказать:
– Ну, будет же, Алеша! Перестань! Ведь это слишком мучительно!
И он быстро поведет головою и, притворяясь, будто вправду был мертв, с деланным удивлением раскроет глаза.
Но средь лохмотьев пальто, в черно-кровавой массе легких, белели и выпячивались лопнувшие ребра, из срезанных наискось бедер сочилась ярко-алая, уже мертвая кровь, и пахло сырым мясом.
Вечером, воротившись от Маши, я сидел в темноте у окна. Тихо было на улице и душно. Над забором сада, как окаменевшие черные змеи, темнели средь дымки молодой листвы извилистые суки ветел. По небу шли черные облака странных очертаний, а над ними светились от невидимого месяца другие облака, бледные и легкие. Облака все время шевелились, ворочались, куда-то двигались, а на земле было мертво и тихо, как в глубокой могиле. И тишина особенно чувствовалась оттого, что облака наверху непрерывно двигались.
Опять все кругом было необычно, опять давно приглядевшееся выглядело новым и странным. От поля медленно шла по улице темная фигура, смутные тени скользили по земле, в теплом воздухе пахло распускавшимися березовыми листочками… Вот, – этот человек идет, охваченный думами, и не спрашивает себя, – его ли это думы в его голове? И тени сосредоточенно ползут и не подозревают, что они – только безвольное отражение облаков. Скромно-горделиво стоят березы, окутанные свежим и чистым ароматом молодости. Чего гордиться?.. И только в тишине кругом чуялось сознанное миром безмерное, несвержимое рабство свое.
– Константин Сергеевич, вы? – нерешительно спросил из тишины женский голос.
Я вздрогнул. Посреди улицы неподвижно стояла Катра.
– Как вы здесь? Катерина Аркадьевна!
Она медленно подошла к окну. Лицо под широкими полями шляпки казалось бледным.
– Это от поля вы сейчас шли?
– Да, я в поле гуляла… За архиерейской дачей…
Катра облокотилась о подоконник, подперла щеку рукою в светлой перчатке. Она была сосредоточенно-задумчива, глаза светились.
Я пристально смотрел на нее.
– Вам странно? – Она равнодушно помолчала. – Я хотела после тогдашнего проверить, трусиха я или нет… Ничего. Только заблудилась… Ох, не люблю трусов!.. Ямы какие-то пошли, сваленные бревна. У меня револьвер с собою. Удивительно, тишина какая. Жутко, слышно, как тишина звенит в ушах. Иду я за казачьими казармами, – в полыни кто-то слабо и глухо ворчит, кто-то пищит жалобно. Остановилась. В темноте через дорогу проползло что-то черное, пушистое, длинное, и все ворчит, и ушло в крапиву. И там долго еще ворчало и жалобно пищало. Что это?
Она нервно повела плечами.
– Хорек, должно быть. Мышь поймал.
– Если уж правду говорить, я ужасно испугалась! – Она доверчиво улыбнулась и с детскою гордостью прибавила: – А все-таки овладела собою, даже шагу не ускорила…
– Вы знаете, Алешу поезд раздавил.
– Что-о?
Катра быстро подняла голову. Она молча смотрела на меня большими, спрашивающими глазами, и мои глаза ответили ее взгляду.
– Так, вот что…
Катра понурилась и стала ворошить концом зонтика осколок кирпича. Вдруг она решительно и взволнованно сказала:
– Константин Сергеевич, откройте мне дверь, я зайду.
Я отпер калитку. Освещая сенцы спичками, ввел Катру в комнату. Она нетерпеливо смотрела, как я зажигал лампу.
– Расскажите, как случилось… Поподробней!..
– Что рассказывать? Я ничего не знаю. Позвали к куску растерзанного мяса, спросили: «Узнаете?» – «Узнаю…» Сказал: «Он поехал с пассажирским поездом номер восемь, любил стоять на площадке, должно быть, свалился…» И сошлись с ним ложью, – в жилетном кармане у него нашли билет. Маше он еще третьего дня сказал, что едет в Пыльск.
Катра, наклонившись вперед, в ужасе слушала.
Я сел на кровать и стиснул голову руками.
– О господи, пускай, пускай! Слава богу, наконец кончилось!.. Какая мука!..
Я замолчал. Катра не шевелилась и все как будто слушала.
– Вы знали его старшего брата? – спросил я. – Он тоже убил себя, отравился цианистым калием. Проповедовал мировую душу, трагическую радость познания этой души, великую красоту человеческого существования. Но глаза его были водянисто-светлые, двигались медленно и были как будто пусты. В них была та же жизненная пустота. И он умер, – должен был умереть. Доктор Розанов говорит, на всей их семье типическая печать вырождения… Встало Неведомое и ведет людей, куда хочет!.. Страшно, страшно!
Как будто в каком-то сне, Катра глухо отозвалась:
– Страшно!
Она подошла к окну. По серебристо-светящемуся небу по-прежнему ползли черные облака, и удивительна была эта сосредоточенная жизнь на небе над глухо молчащей землею.
– Забытая небом земля, – сказала Катра.
Мы долго молчали. Катра повернулась спиною к окну. От полей шляпки падала тень на ее лицо, но мне казалось: я вижу его с широко открытыми, светящимися глазами. Как будто она, насторожившись, жадно прислушивалась к чему-то внутри себя, чего не могла расслышать. Мне вдруг стало странно: зачем она здесь и зачем молчит?
Катра бессознательно застонала слабым, протяжным стоном – смутным и тоскливым, как стонут спящие люди. Она вздрогнула от своего стона, очнулась и презрительно повела плечами.
– Пойдемте в его комнату… Я хочу посмотреть, – коротко сказала она.
Мы вошли. Катра с острым любопытством медленно оглядывала кровать Алексея, печку с полуоткрытою заслонкою, за которою виднелись сор и бумага. На гвоздике у двери висел старый пиджак Алексея, теперь сиротливо-ненужный. Катра смотрела на дверь.
– А вокруг косяков вся штукатурка осыпалась… Так все и осталось, как вы тогда дверь выломали. Стоял синий угар…
Она говорила как в бреду. Она как будто тянулась душою в этот воздух, насыщенный смертью, – тянулась жадно, извилисто-страстно. И замолчала.
И я замолчал. За окнами была та же тишина. До меня донесся странно-тихий шепот:
– Вам не кажется, что сейчас все кругом умерло?
Сердце стучало, в груди была дрожь. Я нахмурился и резко ответил:
– Не понимаю, что вы говорите.
Катра медленно подошла к окну и стала смотреть на улицу.
– Как тихо! Как тихо! И ни одного огонька нигде… Смерть разлилась на все и все охватила, и только мы одни. Это удивительно… Можно кричать, вопить, стрелять, – никто не услышит… И умереть…
Она счастливо вздохнула. У меня сердце стучало все сильнее. Я смотрел на нее. На серебристом фоне окна рисовались плечи, свет лампы играл искрами на серебряном поясе, и черная юбка облегала бедра. Со смертью и тишиною мутно мешалось молодое, стройное тело. Оно дышит жизнью, а каждую минуту может перейти в смерть. И эта осененная смертью жизнь сияла, как живая белизна тела в темном подземелье.
Мы молчали. Мы долго молчали, очень долго. И не было странно. Мы все время переговаривались, только не словами, а смутными пугавшими душу ощущениями, от которых занималось дыхание. Кругом становилось все тише и пустыннее. Странно было подумать, что где-нибудь есть или когда-нибудь будут еще люди. У бледного окна стоит красавица смерть. Перед нею падают все обычные человеческие понимания. Нет преград. Все разрешающая, она несет безумное, небывалое в жизни счастье.
Душный туман поднимался и пьянил голову. Что-то в отчаянии погибало, и из отчаяния взвивалась дерзкая радость. Да, пускай. Если нет спасения от темных, непонятных сил души, то выход – броситься им навстречу, свиться, слиться с ними целиком – и в этой новой, небывало полной цельности закрутиться в сумасшедшем вихре.
Прерывисто дыша, я подошел к окну. Я близко подошел к ней и тяжело, решительно сказал:
– Катра! Сейчас же уходите отсюда! Слышите?
Катра повернулась ко мне. Она беззвучно смеялась, счастливо смотрела и качала головою. В тени шляпки глаза мерцали смутными, далекими огоньками, как светляки в лесном овраге.
Я быстро охватил ее плечи и крепким поцелуем приник к щеке. Катра слабо вскрикнула и рванулась.
– Константин Сергеевич, что это вы?
Я хищно целовал ее, я ломал ей руки и отводил их от тела.
– Константин Сергеевич!.. Боже мой!.. Конста…
Была немая борьба. Гибкое, сильное тело извивалось, пуговицы и застежки трещали. Вдруг Катра перестала биться. Она слабо застонала – тем же тоскливым стоном бредящего человека. Жестоким поцелуем я припал к нагому плечу.
Катра рванулась.
Вихрем взвилась острая, безумная радость. Никогда нигде ничего не было, было только дерзкое, непозволенное, неслыханное в человеческой жизни счастье.
– Погоди, что это… Ах да!
Катра вынула из кармана револьвер. Она обняла мою шею рукою, крепко прижала к себе. Другой рукой покрыла плоский, блестящий револьвер. Грозно-веселый свет безумно лился из ее глаз в мои.
– А если я сегодня же убью тебя и себя?
– Пускай!
В комнате еще чувствуется весенне-нежный запах ее духов. Воспоминание о безумной ночи мешается с мыслью о растерзанном трупе Алеши… Ну что ж! Ну и пускай!
У косяка двери с осыпавшеюся штукатуркою висит на гвозде старый пиджак Алеши. Заношенный, с отрепанными рукавами. Рыдания горькой жалости схватывают грудь.
Здесь стояла и она, прекрасная, охваченная смутным бредом смерти. Но она не вспомнила о револьвере. Ушла и даже забыла его на столике. Лежит он, тускло поблескивая, грозный и безвредный. Обманом была украдена радость, кончилась мелко и неполно.
А Алеша вчера утром стоял в кустах за сахарным заводом. Чуть брезжила зеленоватая заря. Блестящие струи рельсов убегали в сумрак. Со впавшими решительными глазами он стоял и вслушивался, как рельсы тихо рокотали от далекого поезда, несшего ему смерть.
Тщательно и горячо они обсуждали содержание завтрашних речей. Наташа всю ночь с женою Дяди-Белого вышивала майские флаги. Ее бескровное лицо посерело, но глаза светились еще ярче. Я решительно отказался выступать завтра, – очень расстроен смертью Алексея, в голове каша, не сумею связать двух слов. И было мне безразлично, что Перевозчиков иронически улыбался и ясно выказывал подозрение, – не попусту ли я трушу.
Со смутною завистью я прислушивался. Что-то важное для них, огромное и серьезное. А у меня в душе все ссохлось, и жизнь отлетела от того, о чем они говорили. Были только истрепанные слова, возбуждавшие тошнотную скуку.
Я увидел под сознанием непроглядную темноту и увидел мои мысли – призраки, рожденные испарениями темноты. Некуда уйти от нее. И призраки меня не обманут – темные ли они, или светлые. Не обманут, а теперь уже не испугают.
Пускай мутный сумрак души, пускай ночные ужасы и денная тоска. Зато в полумертвом сумраке – слепяще-яркие, испепеляющие душу вспышки. Перенасыщенная мука, недозволенное счастье. Исчезает время и мир. И отлетают заслоняющие призраки. Смейся над ними и весело бросайся в темноту. Только там правда, неведомая и державная.
Часть вторая
За обедом, за чаем, за ужином, – все время Анна Петровна непрерывно кричит на скуластую Аксютку. Это здесь необходимая приправа к еде.
– Да где она опять, эта рыжая дурища?.. Аксютка! Поди сюда! Где ты была, – в риге, на скотном, что не слышишь, как зовут?
– Я в кухне была.
– А я тебе десять тысяч раз говорила: когда мы за столом, чтобы ты тут была… Где вилки?
– Вот, на столе лежат.
– Где вилки?.. Чем у тебя голова набита, – навозом? Поди сюда, считай, – сколько нас? Теперь сообрази, – сколько вилок надо?
Федор Федорович кряхтит и пьет много квасу.
Оба они то и дело шпыняют Борю за то, что ему назначена переэкзаменовка, – малый в пятом классе, а вот пришлось взять репетитора.
Анна Петровна приправляет салат и поучающе говорит:
– Ты должен хорошо учиться. Видишь, как хозяйство идет. Все ползет, все разваливается. Мы с отцом ничего в хозяйстве не понимаем…
Федор Федорович широко раскрывает глаза.
– Кто не понимает?.. Парлз пур ву!..[2] Зачем вы меня сюда припутали? Я отлично понимаю.
– «Отлично»… Почему же, у нас никакие машины не идут?
– Какие машины не идут?
– Все, какие есть. Сеялка, косилка, молотилка. Свидерский говорит, – сеялка у нас очень хорошая, только управлять не умеют.
– Глупости говорит Свидерский.
– Почему же у нас, как посеют овес просто, без сеялки…
– Почему… почему… Э… э… Почему у оленя во рту не растут лимоны?
Федор Федорович сопит и наливается кровью, рачьи глаза смотрят злобно. Анна Петровна презрительно пожимает плечом.
– Это что значит?
– Почему этот стакан стеклянный, а не деревянный? Почему сейчас дождь идет? Эти глупые вопросы, на них нельзя ответить. Почему не родилось? Урожаю не было!
– Почему же у нас урожай бывает там, где сеют без сеялки?
– Го-го!.. Уд-дивительно!
– Очень удивительно. Посеют просто, от руки, – и растет себе великолепно. А выедут с сеялкой – стучит, трещит, звенит, а толку нету!
– У-удивительно! Х-хе-хе-хе!.. Суперфлю! Суперфлю!..[3]
– И во всем так. Все дуром идет, через пень колоду.
Курсистка Наталья Федоровна, с темным, болезненным лицом, страдальчески морщится.
– Ну, мама, будет!
Но Анна Петровна безудержно сыплет:
– Вот, скотник Петр. Три недели лошадей не распутывал, лошади все ноги себе протерли. Скотину домой гонит за два часа до заката, кнутом хлещет. Стадо мчится, как с пожара, половина овец хромая – лошади подавили. А прогнать скотника нельзя, – «где я другого найду?»
– Ну да, – где я другого найду? Нет народа!
– Свет не клином сошелся. Можно пока поденно взять.
Федор Федорович наливается темной кровью, на лбу вспухают синие жилы.
– Поденно!.. Умное слово услышал!.. Поденно!..
Он, шатаясь, поднимается и поспешно уходит в кабинет. Анна Петровна ему вслед:
– Вот, когда правду заговорят, – сейчас же бежит!
– Да будет тебе, мама! Ну что это! Противно слушать.
– Не слушай, пожалуйста!
– Ведь опять у него кровь прилила к голове.
Лнна Петровна осекается. Она сидит молча, подергивает плечами, без нужды передвигает тарелки. Потом говорит:
– Пойди, Боря, посмотри, не нужно ли чего отцу… Да вот творожники отнеси ему – ушел от третьего.
– Сказал, – не хочет.
Изо дня в день так. О чем ни заговорят, – вдруг из разговора высовываются острые крючочки, цепляются, колются. Ссоры, дрязги, попреки. Мой ученик Боря – славный мальчик, наедине с ним приятно быть. Но когда они вместе, – все звучат в один раздраженно злой, осиный тон.
Весна в разгаре. Воздух поет, стрекочет, жужжит. Цветет сирень. И державно плывет над землею солнце.
Но душа на все смотрит как из глубокой черной дыры. Далеко где-то звенят ласточки. Равнодушно проходят цветы – распускаются, теряют уборы… И сирень уже закоричневела, сморщилась. А я все собирался почувствовать ее. Ну, все равно.
Я ничего не читаю и не хочу думать. Довольно играть мячиками-мыслями. Второстепенное мне теперь совсем не интересно – все эти параллаксы Сириусов и тактика кадетов. А в самом важном, что так необходимо для жизни, – тут цену исканиям мысли я знаю. Мячики, которые подсовывает Хозяин. Не хочу.
И странно мне смотреть на Наталью Федоровну. Сутулая, с желто-темным лицом. Через бегающие глаза из глубины смотрит растерянная, съежившаяся печаль, не ведающая своих истоков. И всегда под мышкой у нее огромная книга «Критика отвлеченных начал» Владимира Соловьева. Сидит у себя до двух, до трех часов ночи; согнувшись крючком, впивается в книгу. Часто лежит с мигренями. Отдышится – и опять в книгу. Сосет, сосет, и думает – что-нибудь высосет.
Живет здесь еще жена старшего их сына-чиновника, Агриппина Алексеевна. Молодая, очень полная, всегда в тугом корсете; сильно скучает в деревне. У нее мальчик Воля. Вечно он ноет и капризничает; с воскового, спавшегося личика смотрят алые глаза. Какой-то кишечный катар у него. Агриппина Алексеевна ставит ему клизмочки и готовит кашки.
Кругом все разрушается. Амбары покосились, крыша риги провисла. Старенький старичок Степан Рытов ведет на поводу слепого мерина, запряженного в бочку, и шамкающим голосом повторяет:
– Тпру!.. Тпру!..
По запущенному саду ходит, еле двигая ногами, дряхлый жеребец. Вокруг глаз большие седые круги, как будто очки. На ночь его часто оставляют в саду. Он неподвижно стоит, широко расставив ноги, с бессильно-отвисшей губой. И в лунные ночи кажется, – вот призрак умирающей здесь жизни.
А иногда другой является призрак. Приходит из деревни пьяный Гаврила Мохначев. Огромный, лохматый и оборванный, он бродит по саду, шагая через кусты и грядки, бродит под балконом. Грозит кулаком на окна и зловеще трясет головой.
– У-у, дармоеды проклятые! Настроили хором… Погодите, дайте срок!..
Зато сегодня вечером увижу Катру.
Имение ее матери в пяти верстах от Сеянова, где я. Мать – сухая, энергичная дама с хищными, торгашескими глазами. Она сама управляет имениями, носится в платочке по амбарам и скотным дворам. Копит, копит для Катры и совсем не интересуется, как и чем она живет.
Катра властвует. Ее три комнаты – изящная сказка, перенесенная в старинный помещичий дом. Под окнами огромные цветники, как будто эскадроны цветов внезапно остановились в стремительном беге и вспыхнули цветными, душистыми огнями. Бельведер на крыше как башня, с винтовой лестничкой. Там мы скрыты от всего мира.
Среди ароматов и цветов – она, прекрасная, хищная. И она моя. Буйно-грешный сон любви и красоты, вечной борьбы и торжествующего покорения. Все время мы друг против друга, как насторожившиеся враги. Мне кажется, мы больше друг друга презираем и ненавидим, чем любим. Смешно представить себе, чтоб сесть с нею рядом, как с подругою, взять ее руку и легко говорить о том, что в душе. Я смотрю, – и победно-хищно горят глаза:
«Да! Ты – гордая, недоступная, всем желанная, ты моя, с твоими презрительными глазами и руками Дианы».
А она смотрит:
«Ты, с твоими звонкими словами о широком и большом, – ты увидел в этом пустоту. Я буду при тебе смеяться надо всем, ты можешь беситься, а я знаю: встану, подниму из широких рукавов нагие руки, потянусь к тебе, – и пусть ты не говоришь, а пьянящая тайна моих объятий для тебя глубже и прекраснее скучных дел мира».
Ну да, глубже и прекраснее. Она торжествует. А я злорадно смеюсь в душе. С предательски-внимательным взглядом она подносит мне пьяный напиток, кажется, вся страсть и острая радость ее в том, что я хватаюсь за него. А мне его-то и нужно.
Кружится голова. Как темно, как жарко! Гибкая змея вьется в темноте. Яд сочится из скрытых зубов, и смотрят в душу мерцающие, зеленые глаза. Темнота рассеивается, глубоко внизу мелькает таинственный свет. Все кругом изменяется в жутком преображении. Грозное веселье загорается в ее глазах, как в первый раз, когда она ласкала рукою сталь револьвера. И вдруг мы становимся неожиданно близкими. И идет безмолвный разговор.
«Ты помнишь, – помнишь, что смерть нас венчала?»
И безумные глаза отвечают:
«Помню!»
Шевелятся волосы от близкого дыхания божественной венчательницы. Вот она. Какая великая власть у нас! Только шаг шагнуть и ух! Оборваться и полететь и забиться в безумно сладких судорогах. Светлый смех над темною жизнью. И молния. И светлый, торжествующий конец.
Это писалось всего несколько часов назад? Читаю, перечитываю, – как будто писано на незнакомом языке. Свет какой-то, пьянящая тайна объятий… Какого тут черта «тайна»?.. Бррр…
В душе смрад. Противны воспоминания. Все так плоско и убого. Как будто вышел я из спальни проститутки. «Бездна»? Грязное болото в ней, а не бездна… Ко всему она спускается сверху, из головы, с холодом ставит опыты там, где ждешь всесжигающего огня. И никакой нет над нами «венчательницы». Не ужас между нами, а развратно-холодная забава.
Хозяин слепыми глазами смотрит на меня из моей глубины. И я твержу себе:
– Помни, помни, что ты теперь испытываешь!
Но со злобою я чую: захочет он, слепой мой владыка, и опять затрепещет душа страстно-горячею жаждою, и опять увижу я освещающую мир тайну в том, от чего сейчас в душе только гадливый трепет.
Идут дни, как медленные капли падают. С тупым отвращением я наблюдаю моего Хозяина. Он, этот слепой и переметчивый тупица, – он должен решать для меня загадку жизни! Какое унижение! И какая глупость ждать чего-нибудь!
Конечно, я болен. Слишком много всего пришлось пережить за этот год. Истрепались нервы, закачались настроения, душа наполнилась дрожащею серою мутью. Но этому я рад. Именно текучая изменчивость настроений и открыла мне моего Хозяина. Как беспокойный клещ, он ворочается в душе, ползает, то там вопьется, то здесь, – и его все время ощущаешь. А кругом ходят люди. Хозяева-клещи впились в них неподвижною, мертвою хваткою, а люди их не замечают; уверенно ходят – и думают, что сами они себе причина.
А сегодня я посмеялся.
Лежал после обеда под кленом в конце сада, читал газету. Часа через два после обеда меня часто охватывает тупая, мутящая тоска. Причину я знаю. Не осиянное проникновение духа сквозь покров Майи, – о нет! Обычный студенческий катар желудка.
Я лежал, смотрел, как светило солнце сквозь сетку трав на валу канавы. Душа незаметно заполнялась тяжелым, душным чадом. Что-то приближалось к ней, – медленно приближалось что-то небывало ужасное. Сердце то вздрагивало резко, то замирало. И вдруг я почувствовал – смерть.
Я почувствовал – она здесь. Подползла откуда-то – унылая, тусклая, – обвилась, сунула нос в мою душу и нюхает. Она не собиралась сейчас взять меня, только приползла взглянуть на будущую добычу. И все внутри затрепетало в понятой вдруг обреченности своей на уничтожение.
Не умом я понял. Всем телом, каждою его клеточкою я в мятущемся ужасе чувствовал свою обреченность. И напрасно ум противился, упирался, смотря в сторону. Мутный ужас смял его и втянул в себя. И все вокруг втянул. Бессмысленна стала жизнь в ее красках, борьбе и исканиях. Я уничтожусь, и это неизбежно. Не через неделю, так через двадцать лет. Рассклизну, начну мешаться с землей, все во мне начнет сквозить, пусто станет меж ребрами, на дне пустого черепа мозг ляжет горсточкою черного перегноя…
Несколько раз за этот год я лицом к лицу сталкивался со смертью. Конечно, было очень страшно. Но совсем было не то, и не мог я понять, что это за ужас смерти. А теперь, в полной безопасности, на мягкой траве под кленом, – я вдруг заметался под негрозящим взглядом смерти, как загнанная в угол собачонка.
Хотелось перестать метаться, свиться душою в клубок, покорно лечь и в неподвижном ужасе чувствовать, что вот она, вот она над тобою, несвержимая владычица…
Но я вскочил на ноги.
С разбегу перепрыгнул через канаву и побежал навстречу ветру к лощине. Продираясь сквозь кусты, обрываясь и цепляясь за ветки, я скатился по откосу к ручью, перескочил его, полез на обрыв. Осыпалась земля, обвисали ветви под хватающимися руками. Я представлял себе, – иду в атаку во главе революционных войск. Выкарабкался на ту сторону, вскочил на ноги.