bannerbanner
Путешествие в Китай и Японию
Путешествие в Китай и Япониюполная версия

Полная версия

Путешествие в Китай и Японию

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

Бесцеремонность «синьора» Беато по отношению к микадо дает понятие о том, как европейцы вообще вели себя в Японии в 1860–1870 годах; но, конечно, она ничто в сравнении с той наглостью, которую позволяли себе «цивилизаторы» по отношению к японцам – частным людям. Войти в чужой дом, пересмотреть там все и всех, сделать вслух несколько грубых и насмешливых замечаний, иногда переворочать домашнюю утварь и даже допустить нескромности по отношению к женщинам – было делом совершенно обычным у этих гнусных образчиков европеизма. Они даже и не ставили себе вопроса: может ли подобное поведение чужестранцев не оскорблять японцев, хотя и знали, что последние в деле приличий и в вопросах чести рыцарски щекотливы. Как только среди обиженных находились мстители, употреблявшие, по местному обычаю, в дело меч, так оскорбители начинали кричать о варварстве японцев, о неуважении ими трактатов и о необходимости примерно их наказать за якобы «политическое» убийство, целью которого будто бы было вселить европейцам ужас и заставить их очистить Японию. Посланники вроде Олкока горячо схватывались за случай и требовали удовлетворения… разумеется, деньгами, крупными деньгами. Отсюда народная ненависть у японцев к европейцам, образцы которой я видел еще в 1870 году, хотя в это время убийства уже не повторялись. Стоило отойти от Иокогамы верст на пять и заглянуть в какую-нибудь деревню в стороне от больших дорог, чтобы возбудить крик и ужас детей и женщин и нескрываемое недоброжелательство взрослых мужчин. А между тем японцы – самый вежливый, гостеприимный и ласковый народ в мире. Я не знаю, как теперь японский народ смотрит на людей Запада, но в 1870 году он их только терпел, как неизбежное зло.

Впрочем, японцы еще не столько натерпелись от европейских лавочников, матросов, консулов, солдат и посланников, сколько китайцы. При воспоминании об отношениях к последним западных цивилизаторов, особенно англичан, меня и до сих пор охватывает негодование. Вот, например, случай, бывший в начале 1860-х годов в Шанхае. Два английских миссионера, прогуливаясь в окрестностях города, вздумали заглянуть в дом одного земледельца; последний вежливо встретил их у порога, но внутрь жилища не приглашал. Когда же они хотели войти туда без спросу, то стал в дверях, упершись расставленными руками в притолоки. Миссионеры вздумали его оттолкнуть, и тогда он крикнул о помощи. Немедленно собрались соседи, которые хотели оттащить наглецов от чужого им дома, но проповедники евангелия пустили в ход палки, и последовала порядочная драка, результатом которой, конечно, явилось поражение их, как слабейших числом. Вернувшись в Шанхай, христианские нравоучители, разумеется, обратились с жалобой на «попытку грабежа, убийства» и пр. к своему консулу Олкоку, и последний, не долго думая, поставил поперек реки военный корабль с заряженными пушками и послал переводчика к губернатору с объявлением, что если немедленно не будет уплачено сто тысяч ланов (200 тысяч рублей) штрафу за оскорбление миссионеров, то все стоящие под городом джонки с казенным рисом, числом до 600, будут сожжены, а город – бомбардирован. Разумеется, беззащитные китайцы должны были заплатить, и этот наглый грабеж так понравился лорду Пальмерстону[116], что он для вознаграждения «отличившегося» негодяя-консула сделал его посланником в Японии… Я сказал: «негодяя» и не беру этого слова назад, ибо вот что знаю про Олкока независимо от данного случая. Он был еще «неотличившимся» консулом, когда в Шанхае умер один миссионер, за женой которого мистер Олкок ухаживал и, кажется, не безуспешно. Жениться на молоденькой вдовушке было можно и даже, вероятно, должно; да у нее не было ничего. Тогда рыцарский покровитель несчастной пасторши открыл подписку между богатыми английскими купцами Шанхая, и чтобы вызвать их на крупные «вспомоществования», сам подписался во главе листа на 500 долларов. Когда же подписная сумма достигла 18 000 рублей, то брак не замедлил состояться, чуть ли не к удовольствию подписывавшихся негоциантов, которые увидели, что Олкок «сделал славное дельце»… Но и это еще не все. Став впоследствии посланником в Японии и потом в Китае, мистер, а наконец сэр Рутефорд Олкок пустил свои 3 000 фунтов стерлингов в оборот по торговле фарфором и лаковыми вещами, которые отправлял и ввозил в Англию беспошлинно, как официальную корреспонденцию. Австрийский поверенный в делах Каличе сделал ему намек на эту неприличную дипломатам торговлю, но он и ухом не повел, напротив, похвалил практический реализм того «третьего лица», о котором, разумеется, шла речь… Что натерпелись от Олкока японцы, об этом я отчасти рассказал в «Обозрении Японии», но и он сам не умолчал кое о чем в любопытной своей книге «The Capital of the Tycoons».

Само собой разумеется, что такой хищный посланник был по душе хищникам-коммерсантам, состоявшим под его покровительством и занимавшимся одним с ним делом – наглой эксплуатацией Японии и Китая. Однако времена переменчивы, и те же самые шанхайские купцы, которые когда-то не могли нахвалиться Олкоком, так сильно охладели к нему под конец, что когда в 1869 году он оставлял Китай, то в бытность свою проездом в Шанхае не счел возможным сходить с парохода, ибо общее нерасположение к нему соотечественников не осталось ему неизвестным. Никаких проводов ему не было сделано, а шанхайцы только со смехом рассказывали, что князь Гун на прощальной аудиенции сказал ему:

– Ну вот, наконец вы уезжаете от нас! Жаль только, что вы не увозите с собой опиума и миссионеров.

Откуда шла неприязнь купцов к прежнему их идолу – я не знаю, но, быть может, и из торгового соперничества. Ведь Олкок, по собственному сознанию, успел с помощью беспошлинной торговли свои 3 000 фунтов стерлингов обратить в 20 000, что показывает, что он получал ежегодно 50–60 процентов барышей, тогда как купцы по профессии в 1869–1870 годах едва ли имели более 30 процентов[117]. О пресловутых барышах времен тайпинской инсуррекции, а тем более периода опиумной контрабанды, когда Джардини и Денты получали по 250–300 процентов в год, разумеется, давно уже не было речи, и 60 процентов могли возбуждать если не «благородное», то справедливое негодование у людей, получавших вдвое меньше. Впрочем, официально ему ставили в упрек заключение с Китаем каких-то конвенций, невыгодных будто бы для торговли, то есть, вероятно, стеснявших контрабанду. Нравственные сочувствия и отвращения шанхайцев ничем, кроме карманных дел, никогда не определялись. Правда, и не одних шанхайцев.

Тон отношений англичан к японцам, установившийся при Олкоке и совершенно тождественный с тем, который высказался в приведенном выше случае с шанхайскими миссионерами и губернатором, продолжался и при преемнике Олкока, Парксе, хотя этот последний, долго остававшийся английским посланником в Иедо, принял за правило, что не везде же следует употреблять волчий зуб, а иногда лучше показывать лисий хвост. Насилия англичан, особенно солдат и матросов, продолжались почти безнаказанно. Впрочем, что я говорю: «безнаказанно?» – даже с известной выгодой для наглецов и их национальной казны. Вот пример, бывший на моих глазах. Двое пьяных английских солдат разбили пивную лавочку японской торговки и исколотили ее саму. Она жаловалась английскому консулу, привела свидетелей, высчитала убытки. На разбирательстве перед судом все ее слова подтвердились, но что же? Вознаграждения ей не дано никакого, а два виновных негодяя осуждены на тяжелые работы в течение недели… в английском консульстве, которое в это время отстраивалось! Выгоду от процесса, выходит, получила королева Виктория, заменившая на неделю двух наемных работников даровыми. Случаи этого рода бывали постоянно, и особенного труда стоило иокогамской полиции предупреждать и останавливать дебоши англичан в иосиваре, то есть в квартале публичных домов. Там неизменно стоял многочисленный караул из вооруженных солдат, и самый квартал был обведен каналом, через который существовал всего один мост, чтобы беспорядки не могли переходить в город и вести за собою резню.

В феврале или марте 1870 года английская юстиция показала свою «справедливость» и не над одними японцами, а даже над янками, перед которыми англичане, однако, не позволяют себе забываться. Вся Иокогама, даже, пожалуй, весь «крайний Восток» были взволнованы в это время позорным делом утопления английским пакетботом американского корвета «Энеида». Дело было так. Железный пакетбот компании «Peninsular and Oriental Company», имея у себя в числе пассажиров жену английского посланника Паркса, спешил в Иокогаму, чтобы доставить эту леди к обеду супруга. Начинало смеркаться. В это время на высоте Иокосуки, в Иедоском заливе, встретился американский корвет, перед которым англичанин, разумеется, не пожелал своротить. Последовало столкновение, и у американца была отрезана часть кормы. Немедленно янки подали сигнал о несчастье несколькими пушечными выстрелами, которые были слышны в Иокосуке и даже на иокогамском рейде, но которых не слыхал будто бы капитан пакетбота. «Энеида» пошла ко дну со всем грузом и 123 человеками экипажа, и несомненно, что англичане это видели, но не остановились, чтобы спустить лодки хотя бы для спасения людей. Мало того, достойный их начальник, прибыв в Иокогаму и зайдя в «International hôtel» выпить brandy[118], сам говорил, что «утопил какого-то проклятого янки» и что «помогать ему было некогда, потому что нужно было спешить доставлением посланницы…» Назначен был суд, разумеется, под председательством английского консула, процесс занял, для приличия, несколько дней и, конечно, кончился оправданием британского пирата или, нет, лишением его на полгода права командовать пароходом. Оправдать совсем оказалось невозможным ввиду показаний пяти спасшихся при крушении американцев, рассказывавших подробности столкновения, и нескольких европейцев, которые слышали выстрелы утопавшей «Энеиды»… Негодование было всеобщее, но дело так и кончилось консульским приговором. Капитан-пират, вероятно, потом был повышен по должности, ибо нет ничего приятнее для англичан, как «утопить хоть одного проклятого янки», и кто оказал британской нации такую услугу, тот, конечно, заслуживает награды.

Японцы усердно следили за ходом процесса; но какое впечатление вынесли они из зала суда, я не знаю. Ругать гласно англичан они, конечно, боялись.

Продолжая жить в Иокогаме, я был свидетелем любопытной религиозной церемонии, а вместе и народного праздника японцев, так называемых мацури. Эти церемонии были много раз описаны европейскими путешественниками, даже представлены на картинках, и все-таки оставалось неизвестным их происхождение и самое значение. Некоторые процессии, совершавшиеся в средние века в городах католической Европы и даже доныне происходящие где-нибудь в Обер-Амергау, пожалуй, напоминают мацури; но тут мы знаем происхождение этих зрелищ, ныне ставших окончательно корыстным предприятием католических попов и местных трактирщиков, а в Японии – нет. Что мацури не буддийская церемония, можно заключить из того, что они справлялись в 1870 году с особой торжественностью именно потому, что правительство микадо хотело оживить в народе национальную религию синто. А между тем в длинной процессии, ходившей по улицам Иокогамы, я заметил между носимыми предметами один, несомненно напоминающий о буддизме, именно огромный картонный penis, возложенный на мальчика-подростка. Что этот символ плодородия не имел в глазах японцев ничего противонравственного или противоэстетического, видно из того, что в церемонии принимали участие и девочки, дочери лучших семейств, великолепно разряженные. Названный предмет столь же мало поражал их, как у нас, в христианской церкви, портрет сатаны на образе Михаила-архангела или голый ребенок Иисус на руках у женщины, не от мужа его родившей. Кого я ни спрашивал о значении различных частей процессии, никто (из европейцев, конечно) не мог мне дать порядочных объяснений. Местные газеты также описали празднество очень поверхностно, а два-три японца, к которым я обращался с вопросами, отделывались незначащими, большей честью насмешливыми фразами. Правда, это были скептики, вкусившие от плодов европейской науки и не верившие ни в синтоизм, ни в буддизм. Они, очевидно, хотели дать понять, что мацури – смешная церемония, назначенная для поддержания в народе суеверия, мистицизма и преклонения перед авторитетами небесными, а через них, и пуще всего, – земными, то есть разными ками и самим микадо, потомком богов…

Но вольнодумство уже съедало не одних японских джентльменов, начинавших носить западные костюмы (не по мерке) и не брить головы, а и низшие классы народа. Иокогамские торговцы и даже их рабочие никаким религиозным усердием во время мацури не отличились. Напротив, к чисто светской стороне трехдневных празднеств они отнеслись с видимым сочувствием. Иллюминация была превосходна; балаганы и выставки акробатов и фокусников – набиты народом; наряды женщин, особенно девочек, – очень красивы. Я никогда не видывал таких изящных подборов разноцветных тканей самого воздушного свойства. И ни одного браслета, ни одного ожерелья, даже ни одной серьги из золота или драгоценных камней, а между тем все увлекательно хорошо. Если эта теория нарядов осталась у японских дам и доныне, то можно поздравить их самих с сохранением здравого смысла и изящного вкуса, а их мужей – со значительными сбережениями денег, идущих у «цивилизованных» народов на погремушки. Мужчины по случаю мацури были также в лучших одеждах, но стоимость их так невелика, что праздник для них самих был, конечно, не разорителен. Главные расходы их, я, полагаю, были на визитные карточки и бесчисленные поклоны знакомым: это уж условия японского общежития, соблюдаемые очень строго.

По поводу религиозных церемоний во время мацури, естественно, шла нередко речь о положении в Японии разных религий и особенно буддизма, к которому без сомнения принадлежит, хоть на словах, огромное большинство японцев. Я уже упомянул, что правительство, придавая особенную торжественность мацури 1870 года, хотело поднять старую веру синто, и это, конечно, для того, чтобы ослабить буддизм. К последнему оно чувствовало в 1870 году видимое нерасположение, теснило бесчисленных тунеядцев – буддийских монахов и даже помышляло о продаже в лом или на вывоз в Европу главной буддийской святыни в стране, камакурского Дайбудза. Называли уже и покупщика, того самого Гловера, который хозяйничал на Такасиме и доставлял в Японию броненосные корабли. Англичане гордились, что их Кенсингтонский музей скоро украсится одним из семи чудес Востока, но почему-то покупка бронзового идола не состоялась. А идол действительно любопытен по размерам: внутри головы его устроена часовня, в которой может поместиться с десяток людей стоя. После колосса Родосского это, кажется, самое крупное произведение ваяния, не отличающееся, впрочем, особым изяществом ансамбля или тонкостью работы в деталях.

Как бы в pendant[119] к пышным японским мацури, весной 1870 года состоялся в Иокогаме скромный европейский праздник, который тоже привлек меня, и уже не зрителем, а участником. То был швейцарский национальный тир. Японское правительство, желая нравиться европейцам, отвело представителям двух европейских наций места для их любимых забав: англичанам – скаковое поле, швейцарцам – глубокий и длинный овраг, вдоль которого они и устроили тир. Собственно швейцарская колония в Иокогаме была немногочисленна, человек двадцать, не более, но к ним примкнуло немало французов, немцев, я, русский, и, кажется, даже два англичанина, несмотря на то что британцы редко нисходят до сближения с «континентальной сволочью». Праздник прошел оживленно; стреляли, занимались гимнастикой, пели и, разумеется, порядком выпили. Я не мог не улыбнуться на скаредность свободолюбивых гельветов: пригласив нас, иностранцев, на торжество, устроенное в складчину между ними, они нас заставляли при входе в ограду платить по два доллара, и я думаю, что этим способом они все свои хозяйские издержки перевели на нас, гостей, и даже, пожалуй, остались в барышах.

Швейцарская стрельба не была единственною военною забавою, которую я видел в Иокогаме в 1870 году. Напротив, было еще несколько, и самых разнообразных. Во-первых, стрелял залпами в честь королевы Виктории английский батальон, по случаю дня ее рождения. Матушка-командирша, жена полковника, объезжала при этом, в амазонке, фронт батальона в свите своего мужа, что порядком смешило европейцев, смотревших на парад издали. Надо заметить, что до 1870 года оставался еще в Иокогаме англо-французский гарнизон, поставленный туда союзниками еще в начале 1860-х годов, без согласия японского правительства, и занимавший командующую над городом высоту. Французы скоро низвели свою часть этой военной силы до одной роты, но англичане неумолимо оставались в составе батальона. Как солдаты их представляли европейскую цивилизацию перед лицом японцев, я уже упомянул; но нелестное понятие об old merry England[120] давали они своими нравами и европейцам. Плети были у них в большом ходу для взысканий, к невыразимому омерзению французских солдат да и всей европейской колонии в Иокогаме. И не одни плети, а даже железные клейма с буквами В и С (bad conduit)[121], которые в раскаленном виде прикладывались к плечам штрафованных несколько раз и потом растравлялись порохом, который оставлял неизгладимые черные следы. Такую церемонию клеймения ходил я раз смотреть с двумя-тремя французами, после чего у нас пропал аппетит на целый день.

Другое, более гуманное военное зрелище представляли американцы в день празднования годовщины их независимости. У них не было солдат, а только моряки, но праздник вышел отличный, особенно вечером, когда суда были иллюминированы по бортам и снастям; музыка их гремела на весь рейд, а в полдень шла такая канонада, что, я думаю, микадо в Иедо спрашивал себя: уж не сражение ли идет в Иокогаме? А сражение было возможно, именно между янками и их старшими братцами – англичанами. Последние, чтобы не салютовать американскому флагу в день ненавистного им провозглашения независимости от Англии Союзных Штатов, ушли, в полном составе эскадры из пяти судов, еще накануне в открытое море, под предлогом морских маневров. Посланник же Паркс уехал из Иокогамы в Иедо в самый день американского празднества, и притом, чтобы показать, что это не по какому-нибудь официальному поводу, нарочно верхом в домашнем костюме. Офицеры английского гарнизона, английский консул – словом, никто из британского служебного люда – не прислали даже поздравить американцев с их национальным праздником, тогда как представители всех прочих наций, как моряки, так и дипломаты, спешили с поздравлениями. Так как дело об «Энеиде» было еще у всех в свежей памяти, то негодованию и злобе американцев на англичан не было пределов, и столкнись они в этот день хоть где-нибудь в кабаке в лице двух-трех матросов, не миновать бы общей большой потасовки. Эта взаимная ненависть двух ветвей англо-саксонской расы, ненависть чисто политическая, так велика, что даже в больших дипломатических комбинациях ее можно смело принимать в расчет, как величину реальную и очень значительную. Со времени истории «Алабамы»[122] янки притом не скрывают некоторого презрения к англичанам и нередко, так сказать, подносят кулак к самому носу ненавистного им Джона Буля.

Но самым любопытным из военных зрелищ 1870 года в Японии был, конечно, смотр японских войск, произведенный самим микадо под Иедо. В строю было тысяч до пяти с половиной, составлявших несколько батальонов пехоты, помнится, две батареи и два эскадрона гусар или просто конницы, – всех людей, одетых, вооруженных и обученных по-европейски. Только честь императору они отдавали еще несколько по-японски, коленопреклонением, а прочее все было как у французов в Булонском лесу или у нас на Царицыном лугу. Выправка, маршировка, эволюция – все было очень удовлетворительно, и микадо был вправе остаться довольным смотром. Европейской публики на этом зрелище было довольно, не столько, впрочем, ради парада войск, сколько для того, чтобы видеть молодого императора, которого до этого знали в лицо только немногие дипломаты и высшие военные чины, свита герцога Эдинбургского и еще с десяток европейцев.

VI

Жизнь моя в Иокогаме весной и летом 1870 года была довольно однообразна, но ни разу я не скучал. Занятия шли своим чередом, и я уже тогда переписал набело значительную часть «Обозрения Японского архипелага», которое потом имел неосторожность начать печатать за границей, чего, конечно, никогда не могло простить мне начальство, если не свое, военное, то самое высшее в тогдашней России – Третьеотделенское[123]. Летнее время в Иокогаме превосходно, и если бы я был свободен выбирать местожительство на всем земном шаре, то, право, остановился бы на этом чудесном его уголке, особенно после того, как в нем завелись ученые общества, телеграф сообщает новости со всего света и сами японцы вошли сполна в интересы науки и всемирной гражданственности. Что бы там ни говорили спиритуалисты о независимости человеческого «духа», то есть настроения организма и его нервной деятельности, от внешних условий, но я ни одной минуты не сомневаюсь, что человек – почти раб этих условий, особенно климата, и что умеренно теплый климат есть высшее благо, которого может желать личность, которой «ничто человеческое не чуждо». Японцы, в 1870 году уже порядочно ознакомившиеся с Европой, Южной Азией и Северной Америкой, громко заявляли об этом превосходстве своей земли, и если в их похвалах родине слышалось некоторое увлечение, то не я стану упрекать их за это. «Дай-Нипон есть прекраснейшая страна в мире!» – восклицал автор одного памфлета, переведенного, сколько помнится, в «Japan Weekly Mail», и с патриотическим рвением он старался высказать, что нужно сделать, чтобы человеческая жизнь была в гармонии с этой прекрасной природой. В Японию в это время уже проникали демократические идеи Запада, и потому естественно, что автор памфлета громко требовал их приложения к делу: «Чем даймио отличается от рабочего? разденьте их обоих – и вы не узнаете, кто из них князь, кто крестьянин. А часто бывает, что здоровый, честный плотник или лодочник красивее и даже умнее хилого и развращенного аристократа. Будь у него наследственные достатки, как у даймио, он бы превзошел его во всех отношениях. Стало быть, первое, к чему мы теперь должны стремиться – это уничтожение неравенства состояний, так долго тяготевшего над нашим даровитым, прекрасным народом». Я уж не помню, как далеко заходил в своем народолюбивом увлечении автор, сам дворянин и чиновник, но он усердно просил микадо положить предел аристократическим привилегиям и позаботиться о народных массах. А массы эти, как раз в ту пору, нуждались в сильной материальной помощи. 1869 год был неурожайный в Японии, и число голодавших к весне 1870 года сделалось огромным. По дороге от пристаней до хлебных магазинов в Иокогаме постоянно теснились бедняки с корзинками и мешочками в руках, чтобы собирать с улицы зерна риса, высыпавшиеся сквозь мешки во время перевозки. За Канагавою, по Токаидо, мне раз пришлось видеть целую шеренгу бедняков, истощенных голодом и лежавших без движения у дороги в ожидании… не знаю уж, смерти или подачки от прохожих: просить словами, а тем более протягиванием руки они уже не могли…

– Вот вам и блага государственной жизни, союза людей для общего счастья под покровительством благожелательного и всесильного правительства, – сказал я своему спутнику, не помню уж, Шеврье, Колону или какому другому. А ведь даймиосы, только что раздиравшие страну междоусобиями, только что уложившие тысячи людей для удовлетворения своим политическим целям, были целы, пили, ели, хорошо одевались, ездили на пышно оседланных лошадях с большими свитами приживателей-тунеядцев, вроде какого-нибудь Радзивилла или Демидова[124], благожелательное правительство и не думало их стеснять или требовать от них прокормления бедняков, их подданных, почти крепостных. Впрочем, молодому микадо и его советникам в то время было не до экономических и социальных переворотов: они едва успели произвести переворот политический, объявив феодалов не наследственными владетелями их уделов, а только губернаторами, которых и начинали понемногу пересаживать с места на место, а то и вовсе увольнять от должностей. Объяви они сразу всех князей заштатными чиновниками – вспыхнул бы новый мятеж, гораздо более опасный, чем в 1868–1869 годах, и многовековая монархия вероятно бы рухнула. Ведь массы народа были воспитаны в безусловной преданности и верности удельным князьям, от которых зависела их участь: они, вероятно, стали бы в большинстве случаев за своих помещиков-государей. Саймураи, то есть шляхтичи, и без того местами бунтовались, видя, как феодальный строй начинает пошатываться. Один из таких бунтов был при мне, так что из Иокогамы отправляли войска в Нагато, на место происшествия, и усмирить бунтовщиков стоило крови. Да и в целом японском народе уважение и даже привязанность к знати были еще велики. Я помню, как иокогамские купцы почтительно склонялись перед молодым князем Сацумы, когда тот прогуливался по улицам города один, в простом домашнем платье, имея на случай лишь трех-четырех саймураев позади себя, шагах в двадцати.

На страницу:
8 из 10