bannerbanner
Вечный Жид
Вечный Жид

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Привет, парень, мне кажется, что эта собака не может родить. Дело обычное, отвечает мне он, слишком много кобелей потрудились над ее животом, в нем, наверное, такое сейчас наворочено, что похоже на выставку из самых лучших пород, или на притон для бродячих собак. Вот точно так же я ей говорил. Так ты поможешь ей? Разумеется, разумеется, всего лишь один небольшой укол, и матка этой прелестной суки будет сокращаться со скоростью стартующей к звездам ракеты. Да ты, парень, поэт, ты не пробовал писать что-то в роде стишков, или даже притч на тему местных ублюдочных нравов? Поработайте с мое в лечебнице, так не то, что стишки, но даже имя свое написать внятно не сможете, здесь целыми днями или суки, не способные самостоятельно разродиться, или бешеные коровы, норовящие пырнуть тебя спиленным рогом, или хряки, которые не хотят холоститься. Ну хорошо, хорошо, стихи и притчи придется тогда писать мне, раз здесь, кроме ублюдков, что человеческих, что собачьих, да уставших ветеринаров, ровным счетом никого не осталось.

Он колет собаке в живот, а она лежит кверху лапами, и напоминает бочонок с сельдями, из которого сейчас начнут черпать пьянствующие в трюме матросы, вся эта перепившаяся во время бури матросня, лакающая водку и ром за пять минут до конца света.

– Обратите внимание, – говорит мне вежливый ветеринар, – как быстро подействовало лекарство. Матка у вашей суки уже начала сокращаться, и первый, как правило, самый активный щенок, сейчас покажет свою головку.

– Первого ты мне оставь, а также второго, который, очевидно, тоже активный, а остальных усыпи, мне с ними со всеми не справиться, мне еще притчи надо закончить, да и ублюдков плодить тоже не хочется, их и без меня в этом городе плодят предостаточно.

– Никаких проблем, масса, – отвечает этот начитанный ветеринар, – как масса скажет, так Том массе и сделает. У нас тут во дворе целое кладбище новорожденных щенков, а также дохлых собак, кошек, коров, и чего еще сами хотите!

– Я вообще-то ничего не хочу, – отвечаю я ему, – мне бы только не наплодить лишних ублюдков, так что ты, парень, постарайся, я летом, когда заработаю на своих притчах, приду, и отблагодарю тебя, как положено.

– Я к тому времени сойду с ума, – отвечает он, принимая в руки первого показавшегося щенка. – Ладно, выпью с вами после работы, у нас для этих целей есть медицинский спирт, мы им лечимся, как умеем.

– А дезинсекцию, то есть, прошу прошения, анестезию, вы чем делаете?

– А ничем, – улыбается он, вынимая из небытия второго щенка, – пусть будут довольны тем, что их, сук, вообще обслуживают по первому разряду – сначала кобели в подворотнях, а потом мы, героические ветеринары.

– И то правда, – отвечаю я ему, наблюдая, как он складывает остальных щенков в жестяную коробку, а затем усыпляет их один за другим из одного огромного шприца, наполненного какой-то мерзкой отравой. – И то правда, если их, сук, не обслуживать по первому классу, они, чего доброго, совсем озвереют, и не только собаки, но и все остальные. А скажи мне, парень, что это ты про массу тут рассуждая? Ты что, читал про хижину дядюшки Тома?

– Я вообще человек очень начитанный, – ухмыляется он во весь рот, усыпляя последнего, дохлого, очевидно, щенка, и бросая пустой шприц на заляпанный кровавыми пятнами металлический стол. – Я вообще человек очень начитанный, и если бы не эти гулящие суки, и спирт, который приходится после них пить, я, возможно, стал бы писателем.

– В этом городе и без тебя хватает писателей, – говорю я ему, – они здесь родятся от сырости, как тараканы, или как собачьи ублюдки, воющие по ночам на Луну. Здесь вообще никого нет, кроме писателей и ублюдков разных мастей. Один вот ты, Том, ветеринар, и остался.

– А вы, масса, кто? – Спрашивает он у меня.

– А я, Том, писатель.

– Я так и знал, – отвечает он, – только писатель мог довести свою суку до подобного состояния. Еще бы час, и она у вас вообще околела.

– Это было бы очень некстати, – отвечаю ему, – я привык работать с соавтором.

– Шутите? – Опять улыбается он во весь рот. – Ладно, пойдемте закопаем щенков, возьмите за дверью лопату, а я понесу этот биологический материал. Надо же, тут и черненькие и пестренькие, и совсем беленькие, весь цвет собачьей нации, если можно так выразиться!

– В тебе, парень, действительно пропал очень большой писатель, – говорю я ему, и, взяв за дверью лопату, выхожу во двор, навстречу яркому весеннему солнцу.

Мы заходим за угол, и я рою ямку в на удивление мягкой и свежей земле. Цветочки и травка вокруг создают ощущение полнейшей идиллии.

– У тебя здесь, Том, как в раю, – говорю я ему, – яблони цветут, и эта трава, на которой хочется лежать и думать о вечности.

– Через год, после ваших щенков, трава здесь будет еще выше и еще зеленее, – отвечает он, вываливая в ямку обмякшие пестрые тушки, и улыбаясь яркому весеннему солнцу. – Ладно, закапывайте быстрей, я и так потерял с вами много времена, мне еще у коровы надо принять роды, и борова охолостить в дальнем селе. А что это вы, кстати, говорили про гонорары, которые скоро получите, и про то, что готовы со мной расплатиться? Вы меня не обманываете?

– Я, Том, вообще никого не обманываю, – отвечаю ему я, старательно зарывая ямку с убиенными этим доктором Менгелем щенками, и глядя ему прямо в глаза. – Я вообще человек очень правдивый, и ты можешь мне верить.

– А-а-а, – неопределенно говорит он, – ну тогда до встречи.

– До встречи, Том, – говорю я, – и да помилует тебя Господь в своем человечьем и зверином раю!

Атлантида (Оск.)

Снежные тучи сползают с гор, словно лавины, заполняя собой всю долину до самого моря, кубические постройки за окном напоминают дворцы исчезнувшей Атлантиды. Кто-то кричит на улице, подражая крику раненного пехотинца. Ощущение нереальности заполнило собой все сознание. Атлантида всплыла со дна Атлантического океана, и сделала меня своим вечным пленником.

Станционный смотритель (Оск.)

Голос дочери по телефону. Три года, как она здесь не живет. Говорит, что приедет из Москвы погостить. С другом. Лучше не приезжай, говорю я, не хочу быть станционным смотрителем. Что еще за смотритель, смеется она. Ты что, забыла все, о чем тебя обучали в школе? Станционный смотритель – это когда дочь внезапно покидает отца, уехав в столицу с другим человеком, а потом возвращается, разодетая в бархат и немыслимые шелка, посмотреть на убогое существование родителя.

– Сейчас не носят ни бархата, ни шелков, – опять смеется в трубку она, – сейчас совсем другое время.

– Время всегда одинаковое, – отвечаю я ей, – что для Пушкина, что для меня, мы, кстати, не раз говорили с ним об этой проблеме. Так что если имела смелость сбежать отсюда, то имей такую же смелость не приезжать.

– Я подумаю, – опять смеется в трубку она, и начинает говорить о такой немыслимой чепухе, что я всерьез опасаюсь, не есть ли я действительно тот самый станционный смотритель?

Небытие (Оск.)

Май месяц, вой ветра над долиной Аркадии. Пейзажи и руины все те же, что были три тысячи лет назад. Небытие вторгается в бытие. Смысл перемешивается с немыслимым. Вот так, очевидно, незаметно, аки тать в нощи, в жизнь людей вползает безумие.

Истоки (Изыск.)

Пройдет много лет, прежде чем Айзек Обломов, решив стать писателем, превратится в Айзека Обломоффа, взяв себе этот странный, и многих шокирующий псевдоним. Автор данного исследования уверен, что по этому поводу со временем будет немало споров, но что несомненно, так это несколько эпизодов из детства, которые повлияли на всю дальнейшую жизнь Айзека. Об одном из них, а именно о первом, робком еще осознании того факта, что он не такой, как все, что он другой, – позже это выльется в понимание того, что он еврей, – об одном из таких фактов из детства Обломоффа мы уже рассказали. Расскажем еще о нескольких. Прежде всего, это знаменитая попытка самоубийства, которая со временем, я уверен, будет экранизирована, о которой несомненно напишут романы, рассказы, эссе и пьесы, и которая еще больше отдалила Айзека от родителей, чем это было в начале его робкого и несмелого жизненного пути. Отношения с отцом – патологоанатомом, вокруг которого, казалось, незримо стояли и висели все распотрошенные им мертвецы, у Айзека не сложились с самих первых лет детства. Если же говорить откровенно, то их не было вообще: отец мальчика не любил, и это выросло в стойкий Эдипов комплекс, который, в итоге, породил немало произведений Обломоффа, резко отрицательно описывающих облик отца. Но, как уже говорилось, все это, то есть произведения Айзека, появятся в будущем, а пока же он просто старался выжить в русско-еврейской семье, рядом с деспотом и самодуром отцом, жестоко высмеивающим любую его слабость, и даже, как это ни чудовищно звучит, делающим иногда поползновения совсем иного рода и смысла. Гомосексуальные наклонности отца станут понятны Айзеку гораздо позже, он, собственно говоря, вычислит по своим наблюдениям детства весь отвратительный и отталкивающий садомазохизм этого все более и более сходящего с ума патологоанатома, подозрительно много времени проводившего в мертвецкой среде среди своих распотрошенных и заформалиненных голов и трупов и подозрительно часто любящего причинять людям боль. Не довольствуясь своими свеженькими, а иногда и глубоко протухшими покойниками, отец все более пристально, весь пропитанный своими садомазохистскими и гомосексуальными фобиями (такими же фобиями, надо сразу отметить, были пропитаны и два его помощника – фельдшера), – не довольствуясь своими преступными и отвратительными оргиями в мертвецкой, на которые начальство и жена закрывали глаза, отец все более и более нежно поглядывал на Айзека, иногда даже сладострастно и грубо гладил его волосы, и у мальчика от этих прикосновений ненавистного ему человека все холодело внутри и пробегала по телу дрожь, как от предчувствия близкой и неминуемой погибели. Все эти ощущения, весь этот комплекс страшных и отвратительных воспоминаний детства выльется потом в целую серию романов, принесших ему заслуженную славу. Пока же двенадцатилетний Айзек просто пытается выжить, все больше и больше склоняясь к мысли о самоубийстве, ибо выжить в таких невероятных условиях стремительно взрослеющему мальчику было просто немыслимо.

Отношения с матерью, пусть более нежные и человечные, чем с отцом, тоже нельзя было назвать нормальными. Любовь матери к Айзеку была насквозь фальшивой и приторной, она отдавала фарисейством, о котором, разумеется, в те годы ребенок и слыхом не слыхивал, и тоже приближала его к тому роковому решению покончить с собой, о котором в литературе об Айзеке Обломоффе так много сказано, и, я уверен, будет сказано еще больше. Содомия отца, фарисейство матери, отверженность в среде своих сверстников, – все это, по большому счету, совсем не случайно, все это слишком древнее, слишком еврейское, возможно, специально выплывшее из глубины веков как раз для того, чтобы вскрыть, как скальпелем, еврейскую грудную клетку Айзека Обломова, вынуть из нее бессмертную душу, и сделать его наконец-то Айзеком Обломоффым, русско-еврейским писателем, объединившим между собой эти две великие культуры, и сделавшим в литературе и в реальной жизни то, что до него не делал еще никто. Или, по крайней мере, почти никто.

Собственно говоря, попыток самоубийства в детстве у Айзека Обломоффа было две. О первой, происшедшей в двенадцать лет, и вызванной конфликтом с родителями, мы почти ничего не знаем, поскольку достоверных сведений о ней почти не осталось, а те источники, которые все же сообщают об этом событии, довольно туманны и не заслуживают доверия. Собственно говоря, таковы почти все источники, имеющиеся сейчас у биографов Обломоффа, и лучше всего в данном вопросе ориентироваться на его литературные произведения, многие из которых почти с биографической точностью рисуют разные картины из жизни писателя; в частности, в романе «Путь в Никуда» во всех деталях обрисована вторая попытка самоубийства, случившаяся в шестнадцать лет, во время поездки в Ялту на концерт джазовой музыки, даваемый студентами и преподавателями Калифорнийского университета. Всякий, кто читал его роман, помнит, конечно, отчаяние и безнадежность главного героя, Стива Петрова, прототипом которого был сам Айзек, его отчаянные попытки найти хоть какую-то логику в поведении и жизни родителей, его одиночество среди компании шумных сверстников, прослушивание по вечерам запрещенных в то время радиостанций (разумеется, западных), одна из которых и сообщила о предстоящем в Ялте концерте. От Аркадии, в которой жил Айзек, до Ялты примерно двадцать пять километров, их соединяет прекрасная троллейбусная трасса, по которой будущий писатель путешествовал множестве раз и с родителями, и в компании сверстников. Роман построен на контрастах, на отчаянных метаниях героя от одной крайности – к другой, от отчаяния – к надежде, и здесь нет большой надобности его пересказывать, ибо содержание этого произведения всем хорошо известно: герой решает навсегда уйти из дома, он пишет прощальное письмо родителям, обвиняя их в черствости и жесткости, садится в троллейбус, и вечером уже сидит в ялтинском театре, где как раз начинается знаменитый концерт. Все это сопровождается размышлениями о жизни и смерти шестнадцатилетнего юноши, его мысленными диалогами с близкими и немногими друзьями, его последними попытками примирить себя с жизнью, и неутешительным выводом, что в этой жизни места ему уже не осталось.

Нет никакого сомнения, что после концерта Айзек действительно собирался подняться в горы, и, на рассвете, сказав последнее прости этому миру, кинуться вниз с высокой скалы. Этого, как мы знаем, не произошло, герой «Пути в Никуда», слушая американских джазистов, преображается душой и телом, воскресает духовно, и буквально возвращается из небытия. Этот мотив – спасение музыкой, переход через грань, через пучину отчаяния, путь из бездны к свету, – будет теперь, как рефрен, кочевать из романа в роман Обломоффа. Более того, он теперь смертельно, на всю жизнь, влюбится в джаз, и станет его горячим поклонником и ценителем. Он станет через много лет завсегдатаем московских полуподпольных джаз-клубов, и будет лично знаком со многими выдающимися музыкантами-джазменами своего времени. Названия джазовых композиций очень часто станут названиями его романов, повестей и рассказов, и даже стиль жизни, – свободный, импровизированный, ироничный, – станет у него теперь джазовым, словно напоминая о том страшном и трагическом поначалу вечере в Ялте, когда шестнадцатилетний Айзек, решившийся убить себя, прошел через ялтинскую набережную в холл театра, спасшего его от рокового решения. В романе хорошо описывается сам джазовый концерт, преображение в душе Айзека, вызванное свободной и незнакомой ему музыкой, его решение остаться жить, решимость переждать смутные времена, судорожные затяжки сигаретами в духоте и туманах майской ялтинской ночи, и, наконец, как награда за все, его знакомство с женщиной, ставшей его первой и неожиданной любовью.

К слову сказать, мотив самоубийства, преодоленный музыкой и глубочайшими внутренними переживаниями, приводящий к новой, неожиданной и страстной любви, будет отныне звучать в каждом новом романе Обломоффа, и никуда исчезнуть уже не сможет. Музыка, смерть и любовь, возрождающие героя к жизни – все это было у Айзека в ту незабвенную ялтинскую майскую ночь, и все это, волшебным образом повторяясь через определенное количество лет, будет сопутствовать его в странной и блистательной жизни.

После концерта залетных американских джазистов, окончившегося уже под утро, Айзек действительно поднялся в горы, но не один, а с женщиной, которая была старше его на десять лет. По странной случайности, или быть может, по неслучайной закономерности, все его последующие любови будут также значительно, или, по крайней мере, на несколько лет старше его, и то же самое повторится с литературными героями писателя. Он пробыл в Ялте три дня, во время которых его почти никто не искал, – родителям, как ни странно, было некогда заниматься таким пустяковым вопросом: отец опять кого-то вскрывал в своей страшной и безнадежной мертвецкой, устраивая потом со своими подручными мрачные содомские игры, а мать, озабоченная судьбами детей всего мира, пылала к ним такой пламенной любовью, что на ее фоне пропажа Айзека походила на жалкую песчинку, втоптанную в золотой песок на берегу всемирного океана любви. Записку же решившего покончить с собой подростка, кажется, нашла и спрятала его сестра, о которой нам мало известно, и вернула ему назад спустя многие годы. Эти безумные три дня и ночи, безусловно, сыграли если не главную, то, во всяком случае, очень большую роль в жизни Айзека, и умолчать о них мы, разумеется, не могли.

Еще одним любопытным событием из детства Обломоффа, практически никому неизвестном (мы, во всяком случае, не нашли упоминание о нем ни у одного из биографов писателя), является конфликт с директором школы, в которой учился Айзек. Отголоски его, тем не менее, можно найти в том же романе «Путь в Никуда», и, сопоставив с некоторыми другими, известными только нам свидетельствами, полностью реконструировать картину происшедших событий. Директор, разумеется, был начетчиком, человеком крайне реакционных взглядов, преподававшим историю с точки зрения правящего в стране мировоззрения, и эта его внутренняя фальшь, хорошо понятная всем ученикам в классе, особенно возмущала Айзека. Однако, в отличие от остальных, прекрасно уже в школьные годы понимающих благостную роль приспособленчества, он не мог сдерживаться, и постоянно попадал в конфликтные ситуации. Патологическая любовь к справедливости была, разумеется, оборотной стороной его Эдипова комплекса, оборотной стороной несправедливости и террора в семье, которые вынуждали его конфликтовать со всем миром, обостренно чувствуя фальшь и неправду, буквально разлитую в тогдашнем обществе. Конфликт с директором начался из-за какого-то не то исторического, не то даже сугубо философского факта, и перерос в проблему таким масштабов, что встал вопрос об исключении Айзека из школы. Ему припомнили и обидные прозвища, которые давал он директору, такие, как «старый козел» и «хромой уклонист» (на уроках истории как раз изучали левый и правый уклон в партии), припомнили уж заодно и высказывание наглого и зарвавшегося юнца о супруге директора, напудренной даме неопределенного возраста с огромным, похожим на картошку носом, которую все, вслед за Айзеком, величали не иначе, как «наша старая Бульба» (подражание герою Гоголя, противоположного, правда, пола, если у оной дамы вообще имелся какой-то пол). Положение Айзека было аховым, он опять балансировал на волоске, его отстранили от экзаменов, и он ловил на диком пляже бычков, купался в море, и загорал дочерна, пока товарищи его корпели над учебниками и готовили длиннющие и малоэффективные шпаргалки. Спасло его только чудо, или, возможно, вмешательство некоего литературного бога, вроде Аполлона, водителя Муз, прозревшего сквозь года и века будущую литературную славу Обломоффа. Хотя последний не уставал впоследствии говорить, что Аполлон не любит его, что он скорее приверженец Диониса и Вакха, водителей совсем иных хороводов, культов и настроений. Каким-то чудом, повторяем, Айзеку удалось закончить школу, и впереди уже не было никаких препятствий, способных помешать превращению критически и мрачно настроенного юноши в не менее критического писателя.

Все его будущие сатирические пьесы и статьи вышли именно отсюда, из школьных конфликтов, и старый седовласый, хромой и реакционный директор, которого теперь до смерти все называли козлом, и его напудренная жена с еще больше раздавшимся во все стороны носом сыграли в литературном становлении Айзека наипервейшую роль; прошлое цепко держало его за горло, и, как любил он всегда повторять, за хобот и хвост, и нам, как исследователю его творчества, совершенно ясно, что он и не пытался никогда избавиться от его мертвой хватки. Он вышел из школы закаленным полурусским-полуеврейским бойцом, одновременно и ранимым, и готовым к любым поворотам судьбы, познавшим уже и сладостный вкус любви, и горечь самого жестокого поражения. Рано повзрослев и рано познав людей, он научился и любить, и ненавидеть их, получив за свои испытания некое сверхзнание, дающееся в этом мире лишь немногим. Сверхзнание, за которое в дальнейшем ему пришлось заплатить слишком дорогую цену.

Всё наоборот (Изыск.)

О черт! О черт! О черт! О как же я ошибался в своих суждениях, представляя Айзека Обломоффа вышедшего из школы эдаким холодным и несгибаемым суперменом, готовым к любым трудностям жизни! Это было не так, и этот юноша, этот семнадцатилетний юнец, только казался таким, а на самом деле был нежным и крайне ранимым, как хрупкий цветок, совсем не приспособленный к порывам жестокого ветра, дующего над равнинами человеческой жизни. О черт, как же я жестоко ошибался, мне хочется порвать все написанное мной об Айзеке, но я вынужден сдерживать себя, боясь вместе с водой выплеснуть из ванны и ребенка. Собственно говоря, эти мои критические по отношению к самому себе суждения относятся к показаниям некоторых свидетелей, необычайно в свое время близких к Айзеку, имена коих я раскрывать не хочу, а также к записям самого Айзека, совершенно случайно попавших в мои руки, о которых он, разумеется, давным-давно позабыл. Из них становится очевидно, как трудно переносил Айзек свой вечный конфликт с родителями, как он был одинок в кругу своих сверстников, и как судорожно пытался он схватиться, словно за соломинку, за некий идеал, поискам которого предавался и днем, и ночью. Заметим кстати, что это его вечное стремление к идеалу заставляло впоследствии писателя множество раз перерабатывать свои собственные произведения, так что они в итоге буквально теряли первоначальные формы, и превращались порой в свою противоположность. Страсть к идеалу была его вечным бичом, именно из-за нее не мог он выбрать себе подругу в жизни, и постоянно попадал в зависимость то от одной, то от другой недостойной женщины. Впрочем, его отношения с женщинами, женами и так называемыми подругами подробно описаны в его сочинениях, в которых женская тема со временем становится чуть ли не самой главной. К его литературным сочинениям мы со временем обязательно вернемся, здесь же, поскольку речь зашла о поиске идеала, самый раз поговорить о еврейских друзьях Айзека, приведших его в революцию.

Он давно уже понял, кто он такой, еврейская кровь в его жилах струилась так же ровно и страстно, как кровь русская, и он порой не знал сам, кто же он на самом деле: еврей, или русский? Это, кстати, еще больше усиливало его отчуждение от людей, но одновременно и судорожно заставляло искать друзей, среди которых, разумеется, хотел он этого, или нет, было много евреев. Можно даже сказать, что евреев среди его друзей было подавляющее большинство, и уже много позже, вспоминая свои школьные годы, он тут и там наталкивался на фамилии еврейских детей, которые на какое-то время становились его друзьями. Он постоянно искал новых контактов, его дух и внутренняя энергия постоянно бурлили, ища для себя новых точек приложения, он постоянно пытался сблизиться с новым, интересным на первый взгляд человеком (как, впрочем, и постоянно хватался за новое дело, вроде собирания марок, которое он, как и разведение в аквариуме рыбок, вскоре с отвращением бросил, поняв, что это не что иное, как разновидность обыкновенного онанизма), – он постоянно сближался с новыми людьми, и постоянно, поняв их ничтожность и ограниченность, в ужасе отшатывался назад, уходя в раковину вечного одиночества и отверженности. Именно в это время он познакомился с человеком, который буквально перевернул его изнутри и ввел в совершенно новый мир, о котором раньше Айзек даже не подозревал. Это был страшный, черный, похожий даже в чем-то на зверя, неопределенного возраста (хотя, по расчетам Айзека, ему было не более тридцати), заросший густой бородой, сразу же напомнившей ему бороду Карла Маркса, еврей по фамилии Айзенштадт. Звали его Иосифом. Айзенштадта постоянно сопровождала хрупкая русская девушка, школьная учительница литературы, бросившая ради своего любовника семью и работу, которую звали Люсей, и в которую Айзек, разумеется, с первого взгляда влюбился. Айзенштадт был прирожденным революционером, идейным последователем Карла Маркса (именно поэтому носил он такую же роскошную бороду), учение которого, как ему казалось, совершенно бессовестным образом исказили. Планы у Айзенштадта были самые грандиозные, он и его последователи планировали ни много, ни мало, как государственный переворот в стране, и активно вербовали в свои ряды новых сторонников. Айзек сразу же окунулся в самую гущу революционных идей и проектов, среди которых были относительно безобидные, вроде свободной торговли золотом и легализации проституции, и гораздо более смелые, включающие покушения на высших чинов в государстве. Однако более всего начинающего революционера Айзека 0бломоффа поразили эрудиция Люси Антоновой, свободно цитирующей Ремарка и Хемингуэя, которых будущий писатель в то время боготворил. Влюбившись в Люсю, он влюбился и в революцию, которой оставался верен до конца своей жизни (или, по крайней мере, до конца известной нам жизни). Когда вскоре после этого Айзенштадта и всю головку организации арестовали, он продолжал встречаться в Москве с их сторонниками, интуитивно понимая, что присутствует при чем-то большом и важном, что в его жизни появился смысл, которого не было у миллионов равнодушных, глухих и слепых, живущих рядом с ним людей. Это непростое и увлекательное время много позже будет описано Обломоффым в романе «Кровь на снегу», к которому мы в свое время обязательно подойдем. Читатель этих заметок, разумеется, знает, что одной из героинь этого нашумевшего романа является русская революционерка Катя Филиппова, умершая от туберкулеза в Сибири, куда она последовала за своим сосланным мужем. Нетрудно догадаться, что речь на самом деле идет о Люсе Антоновой и Айзенштадте, которые, впрочем, никогда не были, по крайней мере официально, мужем и женой, но которые действительно были сосланы в Сибирь, где Люся вскоре и умерла. Фактический материал, таким образом, будущий писатель черпал из самой жизни, ему не надо было ничего придумывать и высасывать из пальца, а лишь слегка изменять имена друзей и канву происходящих вокруг событий. Именно так и поступают все великие сочинители, к которым, я в этом уверен, с полным правом принадлежит и Айзек Обломофф.

На страницу:
2 из 7