
Полная версия
Толедский собор
Тато, несмотря на свою насмешливость, выражал сочувствие прелату.
– Он ведь не кто-нибудь, дядя, он хороший человек, – только характер у него несносный. У него маленькое белое и розовое личико, а между тем голова не пустая… Он молодец, и главное, не лицемер. Ничего не боится, – видно, что был солдатом в молодости; он не поднимает по всякому поводу глаза к небу, не трусит ничего. Настоящий человек. Мне он тем нравится, что держит в строгости каноников – не то, что прежний, который трусил перед каждым… С ним ведь шутки плохи! Он в состоянии броситься во время службы в хор и выгнать всех. Он вот теперь два месяца, как не показывается в соборе, рассердившись на каноников. Они послали к нему делегацию с просьбой о какой-то реформе, один из делегатов начал речь словами: «Монсиньор, капитул полагает…» Тогда дон Себастиан прервал его в бешенстве, крикнув: «Капитулу нечего полагать, капитул ничего не понимает»! – повернулся к ним спиной и ушел… Он прав, что так с ними обходится. Чего они вмешиваются в его жизнь? Он ведь их не ругает за похождения, известные всему Толедо.
– Что же они говорят про него?
– Говорят, что Хуанито – его внук, что отец Хуанито, который сходил за брата его, на самом деле был его сын. Но больше всего его бесят толки про донью Визитацион.
– Это кто такая?
– Как, вы не знаете? О ней столько говорят в соборе и в городе. Это – племянница архиепископа и живет в его дворце. Он ее очень любит. Как бы он ни бесился, когда его схватит припадок болезни, стоит ей явиться, – и он становится кротким как ягненок. Он весь сияет, когда она скажет ему ласковое слово. Прямо души в ней не чает.
– Так неужели она?.. – спросил Габриэль.
– Ну, конечно. Как же иначе? Она воспитывалась в институте благородных девиц, и кардинал выписал ее к себе во дворец, как только приехал в Толедо. Неизвестно, чем она ему так нравится: она слишком высокая, худая, бледная. Только глаза у неё большие и цвет лица нежный – вот и все. Говорят, что она поет, играет, читает книги и очень образованная. Во всяком случае, она сумела забрать в руки кардинала. Она приходит иногда в собор, одетая как монахиня, в сопровождении уродливой служанки.
– Может быть, ты ошибаешься, Тато?
– Ну, вот еще! Это известно всему собору, и даже прихлебатель архиепископа, который доносит ему все сплетни, не отрицает этого. A кардинал приходит в бешенство, как только услышит что-нибудь дурное про племянницу… Уж вы мне поверьте, что это так. У меня самые точные сведения, дядя, от человека, живущего во дворце. Он сколько раз видел, как они целовались, то есть целовала-то она его, а он улыбался от удовольствия. Бедняга – он так стар!
Брат Габриэля возмущался всеми этими слухами, доходившими до него. Он не выносил неуважения к высшим властям. Ведь про всех прежних епископов тоже говорили при их жизни разные гадости, а после смерти производили их в святые. Когда он слышал непочтительную болтовню Тато, мальчику сильно от него доставалось.
Эстабан радовался, видя, как поправляется Габриель, и продолжал нежно заботиться о его здоровье. Он был доволен осторожностью брата, не выдававшего никому своего прошлого, и гордился почтительным и восторженным отношением к нему всех соборных служащих, которые восхищались рассказами Габриэля о его путешествиях.
Когда он иногда с улыбкой глядел на Габриэля и выражал свое удовольствие по поводу того, что он меньше кашляет и уже не такой бледный, Габриэль грустно предостерегал брата и говорил, что смерть все-таки придет и даже скоро. Эстабан тревожился и еще усерднее отпаивал его молоком и упитывал вкусными блюдами, надеясь восторжествовать над болезнью, разрушившей организм Габриэля в тяжелые годы революционной борьбы.
Попечения о больном брате сильно отзывались на скромном бюджете Эстабана. Его крошечного жалованья и небольшой денежной помощи от регента, дона Луиса, не хватало на покрытие новых расходов, и ему приходилось обращаться к помощи дона Антолина в конце каждого месяца. Габриэль ясно понимал затруднительное положение брата и не знал, как ему помочь. Он бы рад был взять какую угодно службу, – но все места при соборе были заняты, и если иногда открывалась вакансия за чьей-нибудь смертью, на нее было слишком много голодных кандидатов, предъявлявших свои семейные права. Кроме того, Эстабан, на просьбы брата достать ему какую-нибудь работу, отвечал резким протестом, говоря, что единственной его заботой должно быть восстановление здоровья.
* * *Однажды днем, когда Габриэль выходил из верхнего монастыря, его остановила у решетки сада синьора Томаса.
– У меня есть новости для тебя, Габриэль, – сказала она. – Я узнала, где наша беглянка. Больше ничего я тебе не могу теперь сказать, но приготовься убеждать брата. Очень возможно, что через несколько дней она будет здесь.
Действительно, спустя несколько дней, тетя Томаса подошла, в сумерки, к Габриэлю и дернула его, молча, за рукав. Уведя его за собой в сад, она указала ему на женщину, прислонившуюся к одной из колонн, окружавших сад. Она была закутана в темный плащ, и головной платок надвинут был на глаза.
– Вот она, – сказала Томаса.
Габриэль ни за чтобы ни догадался, что это его племянница. Он помнил ее молодой, свежей, грациозной, такою, какою она была во время его последнего приезда в Толедо, а теперь перед ним стояла почти старая женщина, с увядшим лицом, с выступающими скулами, провалившимися глазами, с измученным, страдальческим видом. Потертое платье, стоптанные башмаки ясно указывали на крайнюю нищету.
– Поздоровайся с дядей, – сказала старуха. – Он ангел небесный, несмотря на свои проделки. Это он вернул тебя сюда.
Садовница толкнула Сограрио к дяде, но несчастная женщина опустила голову, согнула плечи и прикрыла лицо мантильей, скрывая слезы; она, казалось, не выносила вида кого-либо из родных.
– Пойдем домой, – сказал Габриэль. – К чему ей здесь стоять.
Поднимаясь по лестнице, они пропустили вперед Саграрио. Она не открывала лица, но её ноги инстинктивно поднимались по знакомым ступенькам.
– Мы приехали из Мадрида сегодня утром, – рассказывала садовница Габриэлю. – Но я пробыла весь день с ней в гостинице, думая, что лучше ей вернуться домой только под вечер. Эстабан теперь в церкви, и у тебя есть время подготовиться к разговору с нам. Три дня я пробыла в Мадриде с Саграрио и насмотрелась таких ужасов, что вспомнить страшно. В каком аду она очутилась, несчастная! И еще говорят, что мы христиане! Нет, люди хуже дьяволов. Хорошо, что у меня есть там знакомые в соборе. Они вспомнили старую Томасу и помогли мне. И то еще пришлось дать денег, чтобы вырвать ее из когтей дьявола.
В верхнем монастыре было пустынно в этот час. Дойдя до квартиры отца, Саграрио остановилась у дверей, откинулась назад с выражением ужаса и стала плакать.
– Войди, войди, – сказала тетка. – Это твой дом; рано или поздно ты должна была вернуться сюда.
Она силой толкнула ее в дверь. Войдя в переднюю, Саграрио перестала плакать. Она стала оглядываться с изумлением, как бы не веря, что действительно вернулась домой, и поражалась видом знакомых предметов. Все было на прежнем месте. Ничего не изменилось за пять лет её отсутствия в этом маленьком мирке, окаменевшем под сенью собора. Только она, ушедшая среди цветущей молодости, вернулась постаревшей и больной… Наступило долгое молчание.
– Твоя комната, Саграрио, осталась такой же, как ты ее оставила, – сказал наконец Габриэль. – Войди туда и жди, пока я позову тебя. Будь спокойна и не плачь. Доверься мне… Ты меня совсем не знаешь, но тетя тебе наверное сказала, что я принимаю к сердцу твою судьбу. Сейчас вернется твой отец. Спрячься и сиди тихо. Помни: не выходи, пока я тебя не позову.
Она ушла, и еще долго Томаса и Габриэль слышали сдержанные рыдания молодой женщины, которая бросилась в изнеможении на кровать и долго не могла побороть слезы.
– Бедняжка! – сказала старуха, которая тоже готова была расплакаться. – Она раскаивается в своих грехах. Если бы отец позвал ее к себе, когда она очутилась одна, она бы не опустилась до такого позора. Она больна; кажется, еще более больна, чем ты… Хороши люди, с их болтовней о чести! Лучше бы они понимали, что нужно любить и жалеть, а не осуждать других. Я это говорила своему зятю. Он возмутился, узнав, что я поехала за Саграрио, стал говорить о семейной чести, сказал, что если Саграрио вернется, то честным людям нельзя будет тут жить, и что он не выпустит за порог дома свою дочь. И это говорит человек, который ворует воск у Мадонны и прикарманивает деньги за мессы, которых никогда не служит!
После короткого молчания, Томаса нерешительно посмотрела на племянника.
– Что ж, позвать Эстабана? – спросила она.
– Позовите. А вы будете присутствовать при нашем объяснении?
– Нет. Я ведь или расплачусь, или брошусь на него с кулаками. Ты лучше сумеешь уговорить его один. Тебе ведь Бог дал дар слова – жаль, что ты так плохо воспользовался им в жизни.
Старуха ушла, и Габриэль ждал брата более получаса среди тишины собора. Верхний монастырь был еще более угрюм, чем всегда и не слышно было даже детской возни и смеха. Наконец Эстабан явился…
– Что такое, Габриэль? – тревожно спросил он. – Что случилось? Тетя Томаса позвала меня к тебе. Уж не болен ли ты?
– Нет, Эстабан, садись, успокойся.
Эстабан сел и с тревогой поглядел на брата. Его серьезный вид и долгое молчание, прежде чем он заговорил, сильно его обеспокоили.
– Да говори же, наконец! – сказал он. – Мне становится страшно.
– Послушай, брат, – начал Габриэль – я до сих пор не говорил с тобой о тайне твоей жизни. Ты сказал мне, что твоя дочь умерла, и я тебя не расспрашивал. Правда ведь, что я до сих пор не растравлял твои раны?
– Да, конечно. Но зачем ты это теперь вспоминаешь? – спросил Эстабан. – Зачем говорить о том, что мне так больно?
– Эстабан, выслушай меня спокойно и не упирайся в предрассудках наших предков. Будь разумным человеком. Мы с тобой люди разной веры. Я не говорю о религии, а только о взглядах на жизнь. Для тебя семья – дело божеское, а по-моему семья создана людьми в силу потребностей рода. Ты осуждаешь прегрешившего против закона семьи, предаешь его забвению, а я прощаю его слабости. Мы разно понимаем честь. Ты знаешь только кастильскую честь, жестокую и неумолимую, очень театральную. Она основана не на истинных чувствах, а на страхе перед тем, что скажут другие, на желании рисоваться перед другими… Прелюбодейная жена заслуживает смерти, убежавшая дочь предается забвению. Вот ваше евангелие. А я так полагаю, что жену, забывшую свой долг, следует забыть, а дочь, ушедшую из дому, нужно вернуть любовью, нежностью и прощением. Послушай, Эстабан: нас разделяют наши убеждения; между нами лежат целые века. Но ты мой брат, ты любишь меня и знаешь, что я люблю тебя и чту память родителей. Во имя всего этого, я говорю тебе, что ты должен опомниться; пора отказаться от ложного понимания чести, – пора вспомнить про дочь, которая тяжко страдает. Ты – такой добрый, ты приютил меня в тяжелую минуту жизни, – как же ты можешь спасать людей, не думая о твоей потерянной дочери? Ты не знаешь, не умирает ли она с голоду, в то время как ты ешь? Может быть, она лежит в больнице в то время, как ты живешь в доме твоих отцов…
Лицо Эстабана становилось все более и более мрачным.
– Все твои старания напрасны, Габриэль, – ответил он наконец. – Не говори мне о ней: она разбила мою жизнь, она опозорила семью, которая целыми веками была гордостью собора и строгостью своей добродетели внушала уважение всем каноникам и даже архиепископам. А из-за моей дочери мы все сделались предметом насмешек, позорных сожалений. Сколько я выстрадал, как часто рыдал от бешенства, после того как слышал шушуканья за моей спиной. Бедная моя жена умерла от стыда. А ты требуешь, чтобы я это забыл!.. Нет, Габриэль, я иначе понимаю честь: я хочу жить не стыдясь, глядеть людям в глаза, спать, не боясь очей покойного отца. Его взгляд преследовал бы меня, если бы под моим кровом жила моя потерянная дочь. Молю тебя, брат, во имя нашей любви, не говори мне об этом… У тебя отравлена душа ядом опасных учений. Ты не только в Бога не веруешь, но и про честь забыл.
– Однако, – возразил Габриэль, – ваша религия учит, что дети – дар Божий. Как же ты отвергаешь этот дар при первом огорчении от дочери? Нет, Эстабан, любовь к детям – первый величайший долг. Дети продолжают наше существование, они дают нам бессмертие. Забывать детей, отказывать им в помощи – значит отказаться от жизни после смерти.
– Ты не убедишь меня, Габриэль, – ответил Эстабан. – Не хочу, не хочу!
– Повторяю тебе: то, что ты делаешь – возмутительно. Если ты держишься устарелого понятия о чести, требующего расплаты за позор кровью, почему же ты не отыскал соблазнителя твоей дочери и не убил его, как отцы в старых мелодрамах? Но ты миролюбивый человек и не научился убивать ближних, а он привык обращаться с оружием. А если бы ты вздумал другими средствами мстить ему, его семья уничтожила бы тебя, Ты из чувства самосохранения отказался от мести и обрушил свой гнев на несчастную жертву…
Эстабан упорно стоял на своем.
– Ты меня не убедишь, – говорил он, – я не хочу тебя слушать. Она меня бросила, и я ее бросаю.
– Ведь если бы она тебя бросила после обряда в церкви, ты был бы рад и встречал бы ее с открытыми объятиями каждый раз, когда она приезжала бы к тебе. А теперь ты от неё отказываешься из-за того, что она обманута и доведена до позора? Разве несчастная дочь твоя не нуждается в твоей нежности теперь гораздо больше, чем если бы судьба дала ей счастье? Подумай, Эстабан, почему она пала? Ведь в этом виноваты ты и твоя жена; вы не вооружили ее против людского коварства, вы внушили ей преклонение перед богатством и знатностью, принимая у себя её соблазнителя и гордясь его вниманием к вашей дочери. Что удивительного, что он стал для неё образцом всех совершенств? A когда обнаружились неизбежные последствия их общественного неравенства, она из благородства не отказалась от своей любви и восстала против тирании предрассудков. В этой борьбе она потерпела поражение. Ваша вина, что вы ее не поддержали, не уберегли, а сами привели ее к краю пропасти, ослепленные тщеславием. Несчастная! Она дорогой ценой заплатила за свое ослепление. Теперь нужно поднять ее – и это долг твой, её отца.
Эстабан сидел, опустив голову, и все время делал отрицательные жесты головой.
– Послушай, брат! – сказал Габриэль с некоторой торжественностью – если ты упорствуешь в отрицании, мне остается покинуть твой дом. Если не вернется твоя дочь, я уйду. Всякий по своему понимает честь. Ты боишься людских толков – я боюсь своей совести. Я был бы вором, если бы ел твой хлеб в то время, как дочь твоя терпит голод; если бы принимал попечения о себе, когда у дочери твоей нет никакой поддержки в жизни. Если она не вернется сюда, то я – грабитель, похитивший для себя любовь и заботы, принадлежащие по праву ей. У каждого своя мораль. Твою тебе преподали попы, мою я создал себе сам, и она – еще более суровая. Поэтому я повторяю тебе: или твоя дочь вернется, или я уйду. Я вернусь в мир, где меня травят как зверя, вернусь в больницу или в тюрьму, умру как собака в канаве. Не знаю, что будет со мною, но я сегодня же уйду, чтобы не пользоваться ни минуты тем, что отнято у несчастной женщины.
Эстабан вскочил со стула.
– Ты с ума сошел, Габриэль? – крикнул он с отчаянием. – Ты спокойно говоришь, что хочешь меня покинуть, когда твое присутствие – единственная радость моей жизни после стольких несчастий? Я привязался к тебе, воскрес душой с тех пор, как ты со мной. Ты все, что у меня осталось родного в жизни! До твоего возвращения я ни к чему не стремился, жил без всякой надежды. Теперь у меня есть надежда – вернуть тебе здоровье и силы. Нет, ты не уйдешь – иначе я умру.
– Успокойся, Эстабан, – сказал Габриэль. – Будем говорить без криков и слез. Я тебе снова повторяю: если ты не исполнишь моей просьбы – я уйду.
– Да где же она, наконец, что ты так настойчиво просишь за нее? – спросил Эстабан. – Ты ее видел, что ли? Неужели она в Толедо? Или даже…
Глаза Эстабана были полны слез. Габриэль, видя, что он поколеблен в своем упрямстве, решил, что наступил нужный момент, и открыл дверь в комнату Саграрио.
– Выйди, племянница, – сказал он, – проси прощения у отца!
Эстабан, увидев среди комнаты женщину на коленях, остолбенел от изумления. Потом он обратил глаза на Габриэля, точно спрашивая его, кто она. Женщина отняла руки от лица и поглядела ему прямо в глаза. её помертвелые губы шептали одно только слово:
– Прости, прости!..
При виде её измученного, изменившегося до неузнаваемости лица, Эстабан почувствовал, что его неумолимость пошатнулась. Глаза его выразили бесконечную грусть.
– Хорошо, – сказал он. – Ты победил, Габриэль. Я исполняю твое желание. Она останется здесь, потому что ты этого хочешь. Но я не хочу ее видеть. Оставайся ты с ней, а я уйду.
VII
С утра до вечера раздавался теперь стук швейной машины; вместе со стуком молотка из квартиры сапожника это были единственные напоминания о труде среди молитвенной тишины верхнего монастыря.
Когда Габриэль выходил на заре из своей комнаты, прокашляв всю ночь, он уже заставал Саграрио, приготовлявшую машину для работы. Сейчас же по возвращении из собора, она снимала чехол с машины и принималась упорно и молчаливо за работу, чтобы как можно меньше показываться на глаза соседям и чтобы загладить трудом свое прошлое. Старая садовница доставала ей работу, и стук машины не умолкал весь день, сливаясь иногда с аккордами фисгармонии, на которой играл регент.
Эсгабан не ушел из дому, но он проходил как тень, уходя в собор и появляясь у себя лишь тогда, когда это было неизбежно. За столом он сидел, опустив глаза, чтобы не смотреть на дочь, которая едва сдерживала рыдания в его присутствии. Тягостная тишина наполняла дом и один только дон-Луис не изменился; он по-прежнему оживленно болтал с Габриэлем и почти не замечал присутствия Саграрио. Эстабан уходил сейчас же после завтрака и возвращался только вечером. После обеда он запирался у себя в комнате, оставляя дочь и брата вдвоем в гостиной. Машина снова начинала стучать. Дон-Луис играл на фисгармонии до девяти часов, когда дон Антолин приходил запирать лестницу и перебирал ключами, напоминая всем о часе ночного покоя.
Габриэль возмущался упрямством брата, избегавшего встреч с дочерью.
– Ты ее убьешь, – говорил он; – твое поведение возмутительно.
– Что ж делать, брат, я иначе не могу. Я не могу глядеть на нее… Достаточно, что я допускаю её присутствие в доме. Если бы ты знал, как я страдаю от взглядов соседей!
На самом деле, однако, появление Саграрио вовсе не произвело такого скандала, как он думал. Она так подурнела от болезни и горя, что женщины перестали относиться к ней враждебно, после того как в прежнее время они завидовали её красоте и её блестящему жениху. Кроме того, покровительство Томасы защищало ее. Даже гордая Марикита, племянница дона Антолина, с преувеличенным покровительством относились к несчастной женщине, которая прежде славилась своей красотой. С неделю её появление возбуждало некоторое любопытство, и все толпились у дверей Эстабана, чтобы поглядеть на Саграрио, наклоненную над машиной; но потом любопытство стихло, и Саграрио могла беспрепятственно жить своей печальной трудовой жизнью.
Габриэль мало выходил из дому и проводил целые дни с племянницей, чтобы хоть несколько возместить ей отцовскую ласку. Она была так же одинока дома, как в чужом городе, и Габриэлю было жалко ее; иногда приходила тетка Томаса, которая старалась ободрить племянницу, но говорила, что все-таки не для чего убивать себя работой… – Хорошо, конечно, – говорила она, – много работать и не быть в тягость упрямцу отцу. Но незачем изводить себя. Успокойся, будь веселой! Придут хорошие дни. – Не все тужить. Тетя и дядя Габриэль все уладят… И она оживляла мрачный дом веселым смехом и смелыми речами.
Иногда являлись также друзья Габриэля, собиравшиеся прежде у сапожника. Они так привязались к своему новому другу, что не могли жить без него. Даже сапожник, когда у него не было спешной работы, приходил с повязанной головой и садился около швейной машины слушать Габриэля.
Молодая женщина смотрела на дядю с восхищением, оживлявшим её грустный взор. Она с детства много слышала об этом таинственном родственнике, который скитался по далеким странам. А теперь он вернулся, преждевременно состарившийся и больной, как она, но покорявший своему влиянию всех вокруг себя, восхищая их своими речами, которые были небесной музыкой для всех этих людей, окаменевших в мыслях и чувствах. Так же как эти простые люди, которые в своем стремлении узнать новое, оставляли свои дела и шли к Габриэлю, и Саграрио слушала его с великой радостью. Габриэль был для них откровением современного мира, который столько лет не проникал в собор, живший еще жизнью XVI-го века.
Появление Саграрио изменило жизнь Габриэля. Присутствие женщины воспламенило в нем проповеднический жар; он отступился от прежней сдержанности, стал часто говорить со своими друзьями о «новых идеях», которые производили переворот в их мыслях и волновали их, не давая спать по ночам.
Они требовали у Габриэля, чтобы он излагал им свое учение, и он поучал их под непрерывный звук швейной машины, который казался отголоском мирового труда среди тишины соборных камней.
Все эти люди, привыкшие к медленному, правильному исполнению церковных обязанностей и к долгим промежуткам отдыха, удивлялись нервному трудолюбию Саграрио.
– Вы убьете себя работой, – говорил надувальщик органных мехов. – Я знаю, что после длинной мессы, когда много органной игры, которую так любит дон-Луис, я проклинаю изобретателя органа – до того я устаю.
– Работа, – возбужденно говорил звонарь, – кара Божия, проклятие, которое Господь Бог послал во след нашим прародителям, изгнанным из рая; это – цепи, которые мы постоянно стремимся разбить.
– Нет, – возражал сапожник, – я читал в газетах, что труд – мать всех добродетелей, а праздность – мать пороков… Правда ведь, дон Габриэль?
Маленький сапожник смотрел на учителя, ожидая его ответа, как жаждущий мечтает о глотке воды.
– Вы все ошибаетесь, – провозглашал Габриэль. – Труд не наказание и не добродетель, а тяжелый закон; ему мы подчинены во имя сохранения и себя, и всего рода человеческого. Без труда не было бы жизни…
И с тем же пламенным воодушевлением, с каким в прежние времена он проповедовал толпам слушателей на больших собраниях, он объяснял теперь этой маленькой кучке людей великое значение мирового труда, который наполняет ежедневно всю землю из конца в конец.
Он рассказывал о том, как армия труда разливается по всему земному шару, как она поднимает кору земли, бороздит моря, проникает во внутрь земли. Едва солнце показывается на горизонте, как фабричные трубы выпускают клубы дыма, молот опускается на камни, плуг разрывает землю, печи разгораются, топор рубит деревья в лесу, локомотив мчится вдаль, выпуская пар, пароходы разрезают волны и вздымают попадавшиеся им на пути рыбацкие судна, волочащие за собой сети. Каменолом разбивает ломом скалы и, побеждая их, отравляется невидимыми частицами проглоченной пыли. Каждый удар лома отнимает у него частицу жизни. Углекоп опускается в ад рудников, направляемый только тусклым пламенем своей лампы и вырывает из недр земли обугленные деревья доисторических времен, под тенью которых ходили чудовища ушедших веков. Вдали от солнца, на глубине мрачного колодца он рискует жизнью, как каменщик, который, не боясь головокружения, работает в воздухе, стоя на хрупкой доске и любуется птицами, удивленными видом птицы без крыльев. Фабричный рабочий, роковым образом ставший рабом машины, работает рядом с ней, как бы превратившись в одно из её колес. Его стальные мускулы борются против усталости и он с каждым днем все более тупеет от оглушительных свистков и стука колес, изготовляя бесчисленные предметы, необходимые для культурной жизни. И эти миллионы людей, трудом которых живет общество, которые сражаются для нас всех против слепых и жестоких сил природы и ежедневно начинают борьбу сызнова, видят в этом однообразном самопожертвовании единственное назначение своей жизни. Они образуют огромную семью, живущую отбросами от достояния небольшого меньшинства, ревниво охраняющего свои привилегии.
– Это эгоистическое меньшинство – говорил Габриэль – исказило истину, убеждая большинство, порабощенное им, что труд – добродетель, и что единственное назначение человека на земле – работать до изнеможения. Сторонники этой морали, изобретенной капиталистами, прикрываются наукой, говоря, что труд необходим для сохранения здоровья, и что безделье пагубно. Но они сознательно умалчивают, что чрезмерный труд еще более убивает людей, чем праздность. Можно сказать, что работа – необходимость, это верно. Но не следует говорить, что она – добродетель.