
Полная версия
Рассказы
Я промолчал всю дорогу, не сводя глаз с ее прелестного лица. Не помню, как я очутился рядом с нею на диване в ее гостиной.
– Развеселись же, наконец, а то я тебе всю бороду выщиплю, – обратилась она ко мне, усаживаясь на мои колени и ласково взяв меня за бороду. Я молчал… Она кокетливо посмотрела на меня, в глаза, приподняла мою голову, похлопала меня по щеке и страстно поцеловала… я невольно поморщился. Вы понимаете?.. Понимаете ли вы – я поморщился от жгучего поцелуя такой красавицы и знаете, почему? Что должен испытывать актер-старик, да к тому же урод, загримированный для роли молодого влюбленного, в тот момент, когда его мнимая подруга, молодая бойкая актриса, целуя его, старается, чтобы звук поцелуя звонко и отчетливо пронесся по всем уголкам обширной театральной залы; актер, который сознает, что его размалеванная физиономия не может служить источником таких страстных поцелуев, что они ни больше ни меньше, как только жалкое орудие личных интересов артистки на поприще сценического искусства?.. То же самое испытывал и я при первом поцелуе моей Наташи, когда она, в силу необходимости занимаясь позорным промыслом, артистически исполняла на моих коленях роль безнравственной, развращенной до мозга костей проститутки. Не трудно было угадать, что она должна была почувствовать в ту минуту, когда увидела тщетность своих усилий возбудить во мне животные инстинкты… Холодное пренебрежение к ее поцелую окончательно оскорбило ее самолюбие. Лицо мгновенно побагровело; улыбка исчезла с ее губ; жгучий взгляд силился проникнуть в тайники моей души. Я невольно опустил глаза. Казалось, она угадала мою мысль. Комната огласилась звонким сценическим хохотом…
– Если бы я знала, что ты такой монах, я бы ни за что не поехала с тобой… Я думала, что ты мужчина, а ты… – Она опять принужденно захохотала и быстро соскользнула с моих колен.
Я молча следил за нею. Не спуская с меня глаз, она с тем же хохотом плавно прошла в соседнюю комнату и как-то вдруг перестала смеяться.
О, если б вы знали, что со мной делалось в это время! Надежда вызвать ее на откровенность бледнела перед крепнувшей верой в ее непоколебимую гордость, в ее настойчивое желание остаться верной своей роли и доиграть ее с полным самообладанием артиста. Я впервые понял тогда со всею очевидностью все свое ничтожество и всю неизмеримую силу этой возвышенной натуры… Я полюбил ее в ту минуту.
Сдержанный шепот невольно обратил мое внимание. Двери, соединявшие нас, притворились; я заинтересовался еще более, подошел к ним и стал вслушиваться…
– Не принимай его, не принимай! – говорил дрожащий голос Наташи. – Скажи, что меня дома нет…
– Он знает, что ты дома, – ответил ей хриплый женский голос.
– Ну, так скажи, что я больна, что не могу его принять… Не пускай его ко мне. Я не могу… – Последовало легкое восклицание: – Уйдите! – продолжала она с отчаянием: – Зачем вы сюда пришли?! Уходите! Уходите отсюда!
– Наташа, голубушка! Что ты пугаешься… ведь это я – твой Вольдемар, – с легкой усмешкой старался успокоить ее Мужской голос. – Не узнаешь?!
– Дворник! – крикнула Наташа во весь голос. – Аксинья! Позови скорей дворника… Пусть выведет этого князька… Прочь, прочь, не прикасайтесь ко мне, не оскверняйте семейного союза: у вас молодая жена, княгиня… красавица… – Й она истерично зарыдала.
– Наташа, опомнись, – начал было опять мужской голос. – Ведь мы любим друг друга…
– Молчите! – перебила она. – Я вас не знаю. Если вы не хотите скандала, оставьте немедленно мою квартиру.
– Нет, ты шутишь, Наташа… Я уверен, что ты любишь меня…
– Люблю? Тебя? – Она нервно захохотала… – Нет, я презираю тебя, негодяя… – Вслед за тем послышался стук и опять голос Наташи, но уже более глухой. – Дворник, дворник! – кричала она, как надо полагать, в растворенное окно.
– Наташа! – перебил ее тревожный голос мужчины. – , Опомнись!.. Что ты делаешь! Я ухожу…
– Ну, так прочь же, прочь! Сию секунду… Дворник! – крикнула она еще раз.
– Проклятая потаскушка! – произнес с озлоблением мужчина.
Последовала небольшая пауза.
– Ступай проводи его и замкни за ним двери, – закончила Наташа тихим взволнованным голосом; и все замолкло…
Я был весь в огне. Тело мое дрожало, как в лихорадке. Сомненья мои рассеялись… Я увидел истину во всей ее полноте. Эта странная случайность вывела меня из темного лабиринта, возвратила мне веру в самого себя, осветила неугасаемым огнем лучшие стороны моей души… Любовь Наташи стала для меня высшей наградой за все, что бы ни пришлось перенести ради ее достижения…
Я стал ходить по комнате.
Не прошло и десяти минут, как двери распахнулись и в них, как в картинной рамке, появилась Наташа. Поверите ли? Я до сих пор рисую в своем воображении этот дивный, не поддающийся никакому описанию, момент, когда Наташа бесспорно достигла самой высшей точки своего величия. Лицо ее было бледно, большие бархатные глаза ласкали кротким приветливым лучом… губы слегка дрожали… Густые каштановые волосы сползали живописными прядями на открытые плечи… Тонкая батистовая рубашка ясно обрисовывала ее очаровательные формы… Наши взоры встретились… Впечатление, произведенное ее появлением, не ускользнуло от ее наблюдательности. Радостная улыбка осветила ее лицо… Голова кокетливо склонилась на сторону, обнаженные руки приготовились заключить меня в свои объятия… Еще один момент, – и Наташа была вправе торжествовать. I
– Что вы делаете?! Вы с ума сошли. Вставайте, вставайте! – говорила она в замешательстве.
Я стоял на коленях и просил ее руки.
На все мои уверения и клятвы она отвечала обычным сценическим хохотом. Так прошло около минуты; наконец она перестала смеяться, выпрямилась и, скрестив на груди руки, окинула меня холодным, леденящим сердце и кровь взглядом.
– Несчастный! – произнесла она после продолжительной паузы. – Вы хотите пощеголять перед бездельниками своим благородным порывом… Я вас ненавижу, – добавила она тоном глубокого презрения и медленно прошла в соседнюю комнату.
Я был разбит окончательно.
Не знаю, долго ли я еще простоял на коленях; не помню, говорил ли я еще что-нибудь… Помню только, что я уже сидел на диване и рыдал, как ребенок. Наташа сидела рядом со мной и старалась меня успокоить. Она была одета в черное, волосы были подобраны; лицо пылало, на глазах оставались следы недавних слез. Она говорила мягко, но убедительно; ласкала меня, как младенца, который по детской наивности, желая взять пламя, обжег себе руку и, рыдая, протягивает к нему другую… В самых ужасных красках рисовала она свое прошедшее. В каком отвратительном виде старалась выставить себя в настоящем! Как силилась она доказать мне ошибочность моих мнений, безумство моего предложения! Но напрасно! Я был тверд, потому что глубоко верил в ее величие, потому что полюбил ее со всею силой моей души… И я не ошибся, мне не пришлось раскаиваться.
1889 (?)«Сегодня я окончил свои вечерние занятия…»
Отрывок из незаконченного рассказаСегодня я окончил свои вечерние занятия несколько позже обыкновенного и пришел домой, когда мой племянник уже сладко спал в двух сдвинутых глубоких креслах. Но вы не подумайте, дорогие читатели, что кресла, которые служат кроватью моему пятилетнему Бибо, могут быть такие же красивые, такие же чистенькие, какие вы привыкли видеть в гостиных своих родителей. Нет, милые дети, – я занимаю комнату во втором дворе пятиэтажного дома и, чтобы попасть в нее, нужно сперва пройти двое ворот, подняться осторожней на 74-ю ступеньку грязной каменной лестницы и, войдя в ободранную дверь, наглотаться предварительно кухонного аромата, а затем чуть-ли не ощупью пробраться по темному узенькому коридору и, наткнувшись на маленькую дверь, постараться найти ее ручку… Теперь судите сами – осмелится ли такая комната мечтать о сколько-нибудь хороших креслах? Конечно – нет! Вы убедитесь в том еще более, если узнаете, что моя комната имеет всего 6 аршин длины и 3 аршина ширины, что из единственного ее окна можно любоваться только на грязно-коричневую стену соседнего флигеля и что она «ходит» за 9 рублей в месяц с «мебелью», прислугой и с самоваром. В дополнение сказанного я могу вам перечислить и остальную мебель моей комнаты: кроме кресел, которые днем стоят по обе стороны не в меру подвижного стола, напоминающего собою, благодаря остаткам зеленой холщовой материи (а может быть, до такой степени истертого сукна) на его складной поверхности, обыкновенный игорный стол, мою комнату украшают – довольно хорошей работы стул, к сожалению, с подгулявшей уже спинкой, и комод, не уступающий, должно быть, годами не только креслам, но и деревянной кровати, служащей необходимой принадлежностью «комнаты с мебелью»; небольшая этажерка довершает незавидную обстановку незавидной комнаты.
Все это, любезные читатели, я говорю между прочим; главное же, что я хочу вам передать, это точный перевод письма, написанного моим маленьким племянником к его маме и найденного мною сегодня, по возвращении домой, на знакомом уже вам столе.
Бибо писал его, по-видимому, с большим вниманием и, когда окончил, стал с нетерпением ждать моего прихода, чтобы сегодня же запечатать письмо и отправить его по адресу. Однако сон оказался гораздо могущественнее, нежели мой Бибо в своем ожидании; оставив письмо на столе, он уснул крепко» крепко, как только возможно спать в его годы.
Кстати, я предварительно познакомлю вас короче с автором, произведение которого вы тотчас же затем узнаете во всей подробности. Это, мне кажется, до некоторой степени даже необходимо для того, чтобы мой маленький племянник, первый раз взявший в руки перо, мог надеяться хоть на маленькое снисхождение вашей грозной, но непогрешимой критики.
Моему Бибо, как я уже сказал, всего пять лет; он черкес и говорит только на своем родном языке. По-русски он выучиться не мог, потому что до поездки со мною в Петербург он не слышал почти ни одного русского слова. Он весел, разговорчив, часто поет, плачет только в самых крайних случаях, любит бегать и в особенности бороться (но бороться только с детьми одних с ним лет или же старше его), причем, всеми силами старается одержать победу и когда ему это не удается, он сильно начинает сердиться и даже при незначительном поводе не прочь расплакаться… С ребенком, который моложе его годами или вообще слабее его, он считает унизительным вести правильную борьбу – в играх он к нему очень снисходителен, в гневе редко бьет его и считает позором заплакать от его ударов.
К несчастью, всякое физическое напряжение очень вредно отзывается на его больном организме.
Да, милые дети, ваш новый „знакомый – юный дикарь – не совсем здоров. Впрочем, благодаря только этому, он имеет счастье (если только это можно назвать счастьем) побывать в Петербурге, куда он охотно приехал со мною только что минувшей осенью.
Внешность его я описывать не стану – она очень удачно передана в прилагаемом портрете. Больше всего обращают на себя внимание его глаза.
«Ах, мама! Я много, много хотел бы передать тебе в своем письме, но, как видишь, я еще так плохо пишу, что, право, не знаю, сумею ли я высказать хоть маленькую частицу всего того… того… ну, вот видишь, мама, я уже с самого начала не умею даже сказать – чего именно, и это меня очень огорчает, хотя я уверен, что ты, дорогая мама, не согласишься быть ко мне очень требовательной.
Одним словом, я желал бы рассказать тебе все, что я успел видеть и пережить от той самой минуты, когда ты со слезами на глазах, обняв меня крепко, крепко и горячо расцеловав мою правую щеку, усадила меня рядом с Коста, с которым я тотчас же быстро умчался на тройке под громкий звон двух колокольчиков, приделанных к большой дуге, над самой головой брюхатого коренника, а ты, дорогая мама, осталась одна, одна… Ах, мама, с каким удовольствием я несся в ту минуту в объятиях дяди! Ведь ты знаешь, что я первый раз в своей жизни ехал на такой арбе, и потому, должно быть, мне и было так приятно.
Таким образом мы ехали долго, долго… В одном месте, около Николаевки, мы пересели в другую арбу, – тоже с тройкой лошадей и с колокольчиками под дугой, и поехали опять также быстро… Потом опять пересели (не помню где) в новую такую же арбу и опять поехали быстро. Уже солнышко спряталось за далекою горой, а наши колокольчики все звенели и звенели… Стало уже темно. Коста прекратил свое пение, и мне становилось как-то страшно. Притом же я начал чувствовать, что чем дальше мы едем, тем арба все сильнее и сильнее трясет меня. Но ты не думай, дорогая мама, что она раструсила меня так же, как арба нашего Голо, когда я с ним ездил в Баталпашинск. – Нет! тогда у меня, помнишь, от – тряски разболелась голова, а теперь, когда Коста разбудил меня (оказывается, что я даже спал) в Баталпашинске, я не чувствовал никакой головной боли. Мы остановились на постоялом дворе. Дядя был очень весел – он шутил со мною, учил меня по-русски и мне было также очень весело. Когда нам подали самовар, я спросил Коста – скоро ли будем в Петербурге? Он улыбнулся и сказал мне: «Когда сейчас напьемся чаю и ляжем спать, и встанем, как только настанет день, и опять напьемся чаю, тогда опять усядемся в арбу с колокольчиками и скоро, скоро приедем к машине, а там по машине уже и в самый Петербург». Его ответом я совершенно успокоился, хотя мне уже вовсе не хотелось ехать на арбе с колокольчиками. Но что оставалось делать? – без этого нельзя было бы прокатиться на машине и, главное, не пришлось бы взглянуть на Петербург…
Неоднократно спрашивал я Коста и о машине. Он мне говорил, что эта такая арба, которая везет сама без лошадей и без быков и везет, говорил он, быстро, быстро, так что даже левановская серая лошадь не может ее догнать и, притом, самое главное, не растрясет меня до головной боли. Понятно, мама, все это очень и очень должно было удивлять меня и вот, почему, в ожидании, как можно скорее прокатиться на машине, я даже не плакал, когда на другой день вечером мы свалились под кручу с арбы с колокольчиками. Помню, Коста тогда очень испугался и начал меня утешать – он думал, что я сильно ушибся, а я, мама, только оцарапал себе висок. Но скоро я забыл совершенно даже и об этой царапине, так как ужасный свист за ближайшим садом заставил меня вздрогнуть и прижаться ближе к Коста. Громкий смех дяди рассеял, весь мой испуг и, когда он объявил мне, – что это свистит машина, то мое нетерпение увидеть скорее эту свистунью арбу возрастало с каждой мелькавшей под нами саженью пыльной дороги. Приближаясь к группе больших домов, которые словно выросли перед нами за поворотом сада, человек, который правил нашими лошадьми, погнал их во всю мочь, и мы вскоре были у дверей одного из этих домов.
«Вот тебе и машина», – сказал мне, улыбаясь, Коста, когда лошади совершенно остановились.
«Ну, слезай!» – И он снял меня с арбы.
Какой-то человек с большой медалью на груди понес наши вещи, я с дядей последовал за ним. Мы вошли в необыкновенно большие двери и очутились в такой комнате, какую я и во сне никогда не видел – поверишь ли, мама, – если на нашу саклю поставить еще нашу саклю и на трубе еще меня самого, и то бы я не достал рукой до потолка этой комнаты; мало того, я не докинул бы. камень, несмотря на то, что я гораздо выше, не говоря о том, что много дальше бросаю камень, нежели в состоянии то делать Нико, я бы ни за что не добросил камня до этого потолка.
Когда мы вошли, народу там было уже очень много… Некоторые сидели на длинных с высокими спинками скамейках, другие ходили, третьи ели, пили за длинным, длинным, почти во всю комнату столом, уставленным тарелками, бутылками, стаканами и (но этого я не могу понять – для чего? – Коста говорил – для красоты) маленькими деревцами и бурьяном с широкими листьями. Я встретил здесь так много незнакомого мне, что уже с самого порога начал осыпать дядю вопросами, но он почему-то не отвечал мне ни на один из них. Не знаю, потому ли что не успевал отвечать или забыл совершенно о моем существовании? Забыть, во всяком случае, он не мог, потому что подвел меня за руку к одному углу, куда человек с Медалью сложил наши вещи и, усадив меня на чемодан, сказал внушительно: «Бибо! сиди и не смей вставать!» Если бы он забыл обо мне, то разве сказал бы «Бибо»! Значит, он не отвечал совсем по другой причине. Я видел только, что он очень суетился, выбегал из комнаты, тотчас же опять возвращался, подходил ко мне, приказывал: «смотри – сиди!» и опять уходил. Все это бы ничего, но мне было досадно, что я не мог удовлетворить своему любопытству…
Наконец дядя, улыбаясь, подошел ко мне и уместился рядом со мною. Тут-то я узнал, что эта комната не машина, а вокзал Невинской станции, и народ, которым была наполнена комната, не поминки справляет, а ждет прихода машины, чтобы «есть на нее и поехать, кому куда нужно.
«А где она теперь?» – спросил я у Коста. – «Она скоро придет из Владикавказа, остановится вон там (он указал к дверям, у которых стоял какой-то господин с серебряными пуговицами и широким галуном на фуражке) и будет ждать, пока мы усядемся на нее, а затем после трех звонков засвистит и повезет нас в Петербург».
В продолжение последующих расспросов я почти уже не отводил глаз с тех дверей, за которыми должна будет остановиться машина. «А этот господин зачем стоит все у дверей?» Ответа не было. «Зачем?» – повторил я, не поворачивая головы на сторону Коста (я внимательно рассматривал костюм заинтересовавшего меня человека), но не получил опять никакого ответа. «Коста!» – крикнул я, выведенный из терпения молчанием дяди. Но его уже не было около меня. Я как-то растерялся при неожиданном его исчезновении и быстро вскочил на чемодан ногами, чтоб удобнее было различить дядю в толпе, если только он находился в комнате; но едва только я успел это сделать, как до моего слуха долетел его голос: «Бибо! что ты делаешь?! Слезай скорей и ступай сюда чай пить». Коста сидел почти перед самым моим носом за длинным столом. Я уселся рядом с ним на большом деревянном стуле с высокой, высокой спинкой. В эту минуту какой-то новый господин с медалью (но уже с маленькой) подал нам два стакана чаю – один мне, другой дяде. Мы принялись пить чай.
Вдруг в комнате поднялась суматоха. Все начали собирать свои вещи и тесниться к дверям. «Идет, идет», – слышалось всюду (тогда я не понимал, что значит «идет»; теперь-то, мама, я знаю что «идет» значит – идет). Они, оказывается, говорили о машине, что она идет.
Коста тоже быстро выскочил из-за стола и, приказав мне сидеть и допивать скорей стакан, подошел к нашим вещам. Около них стоял уже тот же самый человек с большой медалью, который раньше внес их из арбы с колокольчиками в вокзал (ведь ты, мама, помнишь, что называется вокзалом). Они забрали вдвоем все вещи и вместе с другим народом вышли в те самые двери, на которые перед тем я так усердно смотрел в надежде скорого появления машины. Теперь они были растворены, и я свободно мог видеть, как мимо вокзала двигался целый ряд не особенно больших домов. «Неужели эти дома действительно двигаются?» – спрашивал я себя в недоумении: а может быть, у меня кружится голова и это мне только так кажется? Оказывается – нет! у меня голова не кружилась, а дома двигались на самом деле. Что же это? Неужели машина? Я боялся дать себе утвердительный ответ. Мне хотелось спросить, узнать скорее, – что это такое… но кого спросить? Дяди не было около меня. Раздался свисток, и дома остановились… Можешь ли себе представить, мама, как я измучился, пока не пришел Коста и поспешно не объяснил мне, что это действительно машина.
«Ты что же чай-то не допил?» – обратился в свою очередь дядя ко мне. Я промолчал… «Ну, все равно, – продолжал он, – теперь уже некогда —:пойдем!» И он, подарив господину, с маленькой медалью один абаз, взял меня за руку и почти поволок за собою… Он так быстро шел, что я из боязни споткнуться принужден был глядеть все время перед своими ногами, и вследствие этого я даже не мог рассмотреть как следует те дома, которые только что перестали двигаться, которым Коста, как мне тогда казалось, дал название «машина». Теперь-то я знаю, что эти дома называются вагонами, а машина самая впереди их всех – страшная такая с большими колесами, с печкой. Она-то и свистит и возит за собою вагоны, в которых устроены скамейки для пассажиров. Мы остановились перед балконом одного вагона, Коста подсадил меня на этот балкон и ввел в небольшие двери. В вагоне было так тесно, так тесно, мама, что мы насилу могли подвигаться вперед, меня даже чуть-чуть не раздавили, а тут еще вдобавок меня стал душить кашель, потому что по всему вагону дым стоял столбом, и дым точь в точь такой, какой выходит из трубки Омана. Кое-как мы добрались до одной скамейки, на которой я тотчас же узнал корзинку, в которую ты положила мне булочек на дорогу. Ах, мама, какая ты добрая! булочки твои были такие вкусные! Я уже их все поел. Мы уселись этой скамье, а корзинку дядя положил на полочку, как раз над вашим сиденьем. Остальные вещи тоже были размещены – одни на полке, другие под скамейкой. В вагоне стало будто просторней; все поуспокоились, Коста тоже отдыхал… отдыхал я говорю потому, что он вытирал платком пот с своего лица, значит, уморился…
Вдруг раздался звонок, я тотчас же вспомнил, что это значит и обратился к дяде. «Еще два и мы поедем?» Он утвердительно качнул головой… Я весь отдался ожиданию следующих; звонков. Первый промежуток мне показался не таким длинным (хотя он на самом деле был больше, чем второй), перед третьим звонком я почувствовал себя, как перед вкусным шашлыком на голодный желудок. Сейчас же после звонка раздался свист такой, как (ты слышала?) свистит Голо, когда он вкладывает в рот пальцы, за тем другой свист (ну такого я нигде не слышал и не знаю, как тебе объяснить его) сильный, густой, густой, – но он тотчас же оборвался, за ним опять засвистели, как свистит Голо, и, наконец, «у-у-у-у-у»… затянул густой свисток. Не успел он окончить, как после маленького толчка я почувствовал, что комната, в которой мы сидели (вагон) начала двигаться… Я выглянул в окно – мы двигались сначала тихо, а потом все сильней, сильней, сильней. Вокзал уже остался позади. Другие вагоны, другие машины, столбы, дома… и, вообще, все, что можно было видеть из окна, все это двигалось мимо нас все с большей, большей быстротою… И, если, действительно, так быстро ехали мы сами, то я вполне согласен, что левановская серая лошадь нас бы никогда не могла догнать. Но я этому никак не мог поверить, хотя "в этом меня убеждал Коста. Почти во всю дорогу до Петербурга я не мог никак отделаться от этого обмана – мне все казалось, что мы сами хотя и едем, но очень тихо, все же, что нам попадалось по дороге, неслось мимо нас в обратную сторону быстрее птицы! Таким образом, мы ехали, пока машина не засвистела и не остановилась. – Зачем мы остановились? – спросил я в недоумении дядю. – А затем, – объяснил он, – что здесь станция, быть может, здесь есть желающие сесть на машину, так могут тем временем, пока она постоит – найти себе место в вагоне, а если есть и такие, которым дальше не нужно ехать, то дается возможность и тем забрать свои вещи и выйти из вагонов во время остановки поезда.
Пока мы говорили, на станции уже успели пробить два «звонка, через короткий промежуток времени последовал третий. Опять такие же свистки, как и на той станции, где мы сели, опять маленький толчок и мы опять поехали тихо, тихо;.потом быстрей, быстрей… быстрей…
Стало уже темнеть… в вагоне зажгли свечи. Народу было – по-прежнему много… Одни дремали, другие разговаривали, смеялись, пели… Но я не понимал ни разговоров их, ни песен… Впрочем, я не особенно ими интересовался, меня занимали совсем другие вопросы, объяснение которых я с напряженным вниманием выслушивал от дяди. Содержание наиболее интересных мест нашей беседы я могу сообщить тебе, мама. Так как мои сведения о машине не были еще достаточно полны, то она и служила в начале, главным образом, предметом нашего разговора в вагоне. Я прекрасно понимал, что значили свистки, звонки, хорошо знал, зачем два господина (иногда, впрочем, один только) подходили ко всякому сидевшему в вагоне и спрашивали у него маленькую бумажную дощечку и пробивали в ней дырочку особыми ножницами (без этих дощечек на машине ездить не позволялось никому. Коста назвал их «билетами»; у нас тоже был такой же билет), и, вообще, в. тот вечер я многое, многое уже узнал от своего дяди… Не понимал только одного, как машина может ехать без лошадей или без быков, но этого и теперь не понимаю, хотя знаю, что без воды и без печки, в которой горит всегда большой огонь, машина не может даже тронуться с места. В тот же вечер я узнал, какую силу имеет машина – оказывается, мама, что она сильнее, чем какая бы то ни была лошадь, и даже сильнее меня. Когда Коста убеждал меня в этом, я долго не хотел ему верить, потому что – ты же знаешь сама – я очень-сильный. Помнишь, я всегда мог побороть Ника; один раз; только он меня поборол и то потому, что я мало выпил молока; но когда я тотчас же побежал домой и ты мне дала полную чашку молока, от которого я не оставил ни капельки моей любимой киске, я, вернувшись на улицу, сразу положил на землю своего противника. Об этом я рассказывал и Коста, когда он говорил, что машина сильней меня, но он все-таки продолжал меня уверять в том, что машина действительно сильней меня. Не знаю, мама, верить ему или нет…